Главная
Биография
Стихи
Очерки
Повесть
К биографии Андрея Соболя
|
|
Избранное
Публикуется по изданиям: Избранное. Стихи и проза.- М., 1989 Поэзия узников ГУЛАГа: Антология - М., 2005 |
Счастьем мы с тобой не избалованы…
319,25
На холме сутулом два куста
Осень
Вот уже восьмые сутки кряду
Отходит полк
Осенний ветер плачет и бормочет
Москва. Концерт. Актриса в черном платье
Если ночь у меня без сна
Зимняя ночь
Ночь январская, холодная
Забит в патрон спрессованный огонь
Годовщина
О, как мы шли путём немыслимым
Пулевая, штыковая, ножевая
Звезда моя счастливая, где ты?
В больнице
Скучно, холодно и чисто
Постарел я. Все иначе вижу
С ярмарки
Смотри – земля, как яблоко
* * *
Где росла в степи ракита,
где земля была тверда,
там лежит солдат убитый,
а над ним — вода, вода...
Ходят волны в три наката,
вскинув белые гребни.
Проплывают над солдатом
рыбы, лодки, ночи, дни.
Браконьеры ставят сети
на пехотном рубеже.
Об отце не плачут дети,
поседелые уже.
Мы судьбу не переспорим —
стерла в памяти года,
и чудно зовется морем
эта пресная вода.
Что под ней, то шито-крыто —
съела ржа патронов медь...
...Я б хотел в бою открытом
по-солдатски помереть.
Серый камень обелиска —
слишком поздняя хвала.
У родных моих и близких
день за днем — свои дела.
Блеску славы верю слабо:
что погасло, то во мгле,
но — одну ветлу хотя бы
надо мною на земле!
|
* * *
Я опять отчаянно тоскую,
горестями сказочно богат.
Покажи сноровку колдовскую
разложи мне карты наугад.
В голове, на сердце, у порога –
дом казенный, дальняя дорога,
а над тем, что сбудется, повис
туз пиковый
головою вниз.
Темлаг НКВД. 1936
|
* * *
Счастьем мы с тобой не избалованы…
Так случилось.
Может, хорошо
то, что я тогда недоцелованным
поздней ночью из дому ушел.
И на всех дорогах неприветливых,
где за наше счастье воевал,
только ветер губы мне обветривал,
горьким дымом жарко целовал.
А когда вокруг сплошное крошево
и огонь особенно жесток –
отпивал солдат из фляги прошлого
твоего дыхания глоток.
Дни идут…
По тоненькому листику
обрывая их с календаря,
улыбнись: приду, назло баллистике
и одной тебе благодаря.
|
Маршевая рота
Зябко поникла трава на лугах,
дождик безбожный...
Тысяча лет на моих сапогах
глиной дорожной.
В горле от этой пожухлой травы
горькая завязь.
Счастливы лица у тех, что мертвы,-
отвоевались.
Тяжкое званье советских бойцов
мы переносим
долгой дорогой среди мертвецов
и через осень.
Вот они, сполохи огненной мглы,
Дымного смрада!..
В серые спины нам смотрят стволы
заградотряда.
Что сторожите вы из-за бугра
взглядом-прицелом?
Не беспокойтесь: мы крикнем "ура!"
перед расстрелом.
1943 год |
319,25
На холме сутулом
два куста.
Вот и все.
Клочок.
Земная пядь.
И она зовется:
высота
319,25
А когда-то были города
и кружила в улицах меня
фонарей разбойная орда,
до утра надежно полоня.
А когда-то плыли корабли,
и когда посмотришь с корабля –
на волнах качается вдали
сказочная синяя земля.
А сегодня только два куста
на ветру колышет высота.
Невысоких холм.
Земная пядь.
А на ней, быть может, умирать.
Мы б могли завыть на сто ладов,
отступить, отчаяться могли.
если б не бывало городов,
если бы не плыли корабли.
Что тогда нам кровное родство,
с кем и куролесить и дружить,
если б мы не знали существо
слова замечательного – жить!
Хорошо землей моей идти,
песни петь,
морями проплывать.
Но сегодня встала на пути
319,25.
И куда ни глянешь –
два куста,
вспаханная боем высота.
Перед утром будет дан приказ,
и солдаты больше не уснут,
и, наверно, каждому из нас
будет жутко несколько минут.
Но за нами темень и беда
погасила звезды фонарей,
шевелит свинцовая вода
спущенные цепи якорей…
Пусть восходит солнце!
Мы пошли
в ад,
не поворачивая вспять, –
выскоблить и выжечь из земли
319,25.
Где-то за туманной пеленой
(помнишь – как когда-то с корабля?)
облако смыкается с волной,
синяя виднеется земля.
И на этом лучшем из миров –
давняя солдатская мечта! –
ничему не будет номеров
и куда ни глянешь – высота! |
Осень
Вот уже восьмые сутки кряду
льется дождик – реденький, дрянной.
Стариковский шепот листопада,
бормотанье ветра за спиной.
Я не знаю, есть ли мне спасенье.
Заскучав о солнечном тепле,
я и сам уже чуть-чуть осенний
на чужой, нерадостной земле.
Это ложь, что осень – золотая;
просто долгий, серый неуют...
Хорошо пичуги: улетают.
Улетают. Где-то гнёзда вьют
Вот и мне б, распластывая крылья,
озорное выкрикнув – "вперед!", -
в беспокойной птичьей эскадрилье
совершать обратный перелёт.
Если даже падать, обессилев,
то под солнцем, зная, что домчал.
Утверждаю: осени в России
не бывает. Я не замечал.
Германия |
Отходит полк
(Песня из пьесы «Неизвестный»)
Осенний ветер плачет и бормочет,
сырая мгла висит над головой...
С позиций прежних под покровом ночи
отходит тихо полк передовой.
Отходит полк, что славился, бывало,
от чьих атак врага бросало в дрожь.
Пробит штандарт. Убиты запевалы.
А всех живых по пальцам перечтешь.
Отходит полк зыбучею трясиной,
ни огонька не видно впереди...
Прильни к шинели серой, мать-Россия,
прикосновеньем раны остуди!
Склонись над тем, кто, молча умирая,
в предсмертной муке ждал, чтоб ты пришла...
Отходит полк. И только мгла сырая
его со всех сторон обволокла |
* * *
Любил… как сорок тысяч братьев…
Шекспир – "Гамлет"
Москва. Концерт. Актриса в черном платье
двадцатый раз выходит на поклон.
И зал влюблен, как сорок тысяч братьев,
и я один сильней, чем зал, влюблен.
А после – в ночь, шататься до рассвета,
тебя, как песню, сердцем повторив…
Быть может, и сегодня помнят это
московские шальные фонари.
Но я – солдат. Чудесный день вчерашний
приходит к нам окопною тоской,
и первый раз в атаке рукопашной
я о тебе забыл под Шаховской.
Прошли года, дыханьем раскаленным
мои стихи и память огрубя…
На перекрестках польские мадонны
из камня – чуть похожи на тебя…
Пугают ночь багровые зарницы.
Блиндаж. Уют. Земли сухая дрожь.
И патефон. И голос у певицы
на дальний твой немножечко похож.
Но мне твоя живая песня снится –
так людям вёсны снятся в январе.
Театры. Шум. И улицы столицы
в неразберихе ярких фонарей.
И если завтра, мужество утратив,
я разрыдаюсь, встретившись с тобой,
напомни мне, как сорок тысяч братьев,
ночь скоротав, наутро вышли в бой. |
* * *
Если ночь у меня без сна
Вся у лампы прошла, сгорая,
Значит, где-нибудь и вторая
Лампа чья-нибудь зажжена.
И не знает никто нигде,
Как сквозь зимнюю ночь и вьюгу
Лампы тихо мигнут друг другу,
Как на небе звезда звезде.
И возникнет перед тобой
Темнота на одно мгновенье,
Будто в чьем-нибудь сердцебьеньи
Неожиданный перебой.
...Ты рассержена. В тишине
Тихо скрипнула спинка стула...
Не сердись, что лампа мигнула –
Это ночью не спится мне. |
Зимняя ночь
Ночь январская, холодная,
в окнах иней на вершок...
Вот и выпита расходная —
на дорожку посошок.
А за окнами сыпучая,
с ног валящая пурга,
зги не видно... Знать бы, к случаю,
что она такое — зга?
А зачем об этом спрошено?
Объясню, к чему таить:
трудно мне, друзья хорошие,
из теплыни уходить.
И хозяйка смотрит ласково,
и хозяин домовит,
пышет жаром печь голландская,
электричество горит.
Окна полузанавешены —
глянешь в стекла: вьюга, мрак...
А кому дорога пешая
в ночь такую — этим как?
Вот путеец вдоль по линии
с фонарем пошел в обход;
почтальон, седой от инея,
с полной выкладкой идет.
Ждут утра всю ночь не спящие
сторожа-бородачи.
Где-то врач спешит к болящему
(есть и пешие врачи).
Где-то с воинским умением
вброд форсируя снега,
наступает отделение
на условного врага.
Где-то ветер, злость расходуя,
щеки путнику ожег.
Где-то выпита расходная —
на дорожку посошок.
Выйдешь в ночь – и за оградою
глаз не сразу разберет:
то ли снег на землю падает,
то ли ввысь земля плывет. |
* * *
Марку Максимову
Забит в патрон спрессованный огонь —
еще не окрыленная ракета.
Я из патрона высыпал в ладонь
алхимию немыслимого цвета.
Развел ее покруче в кипятке
и этими чернилами густыми
писал стихи, тесня строку к строке,
и выходили строки — золотыми.
А на бумагу сыпался песок.
Блиндаж качался. Ночь тонула в гуле.
Я утром вышел — и шальная пуля
пропела от виска на волосок.
Все было — и осколок, и фугас,
а после и обиды, и попреки...
Но остаются золотые строки
и людям правду говорят о нас. |
Всё будет хорошо
Вы скажете: бывают в жизни шутки,
Поглаживая бороду свою...
Но тихому еврейскому малютке
Пока еще живется, как в раю.
Пока ему совсем еще не худо,
А даже и совсем наоборот.
И папа, обалдевший от Талмуда,
Ему такую песенку поет:
Припев:
«Все будет хорошо, к чему такие спешки?
Все будет хорошо, и в дамки выйдут пешки!
И будет шум и гам, и будет счет деньгам.
И дождички пойдут по четвергам».
Но все растет на этом белом свете.
И вот уже в компании друзей
Все чаще вспоминают наши дети,
Что нам давно пора «ауфвидерзейн».
И вот уже загнал папаша где-то
Все бебихи мамаши и костюм,
Ведь Моне надо шляпу из вельвета —
Влюбился Моня в Сару Розенблюм.
Припев.
Вы знаете, что значит пожениться,
Какие получаются дела.
Но почему-то вместо единицы
Она ему двойняшек родила.
Теперь уже ни чихни, ни засмейся —
Шипит она, холера, как сифон.
И Моня, ухватив себя за пейсы,
Заводит потихоньку патефон.
Припев.
Пятнадцать лет он жил на честном слове,
Худее, чем портняжная игла,
Но старость, как погромщик в Кишиневе,
Ударила его из-за угла.
И вот пошли различные хворобы:
Печенка, селезенка, ишиас...
Лекарство все равно не помогло бы,
А песня помогает всякий раз.
Припев.
Но таки да случаются удачи.
И вот уже последний добрый путь:
Две старые ободранные клячи
Везут его немножко отдохнуть.
Всегда переживает нас привычка.
И может быть, наверно, потому
Воробышек — малюсенькая птичка —
Чирикает на кладбище ему:
Припев.
«Все будет хорошо, к чему такие спешки?
Все будет хорошо, и в дамки выйдут пешки!
И будет шум и гам, и будет счет деньгам.
И дождички пойдут по четвергам».
|
* * *
То взрослою, то маленькой
— ах, розга и лоза,
Ассоль, чертовка, паинька,
цыганские глаза!
И вот — в мои-то годики!
— попал я в переплет:
как будто я молоденький —
ревнует, любит, врет.
Вошла в меня непрошено,
прохлопал, где и как.
Смеется: «Я хорошая!» —
и верю ей, дурак.
Неверная — не венчана,
подружка, не жена...
О, как она доверчиво
не вооружена!
Пробросишь слово резкое,
одернешь свысока —
и хлынет вдруг библейская
из глаз ее тоска.
Метнулась птаха за море,
а там пески сухи...
В местечке или таборе
зачахли женихи.
А впрочем, что ей прошлое
— минутою жива.
Смеется: «Я хорошая!» —
девчонке трын-трава
и пристани, и росстани,
а старость — далеко...
Как жить легко и просто ей!
Как жить ей нелегко! |
Песня Бена
из кинофильма «Последний дюйм»
Тяжелым басом гремит фугас,
ударил фонтан огня...
А Боб Кеннеди пустился в пляс —
какое мне дело до всех до вас,
а вам до меня!
Трещит земля, как пустой орех,
как щепка, трещит броня...
А Боба вновь разбирает смех —
какое мне дело до вас до всех,
а вам до меня!
Но пуля-дура вошла меж глаз
ему на закате дня...
Успел сказать он и в этот раз: —
Какое мне дело до всех до вас,
а вам до меня!
Простите солдатам последний грех
и, в памяти не храня,
печальных не ставьте над нами вех...
Какое мне дело до вас до всех,
а вам до меня! |
* * *
Как ребенок, не правдива и не лжива,
безупречная и тихая на вид,
утомленная касаньями чужими,
у меня она, доверчивая, спит.
К подбородку натянула одеяло,
будто спряталась от грешности земной.
Понимаю, что, наверное, устала,
горько знаю, что устала не со мной.
Только мне уж не отречься,
не отбиться, в одинокое не скрыться бытие —
и влезаю, как в петлю самоубийца,
в деликатные объятия ее. |
Дон Кихот
Дорога как дорога —
пустынна и проста.
Ни бога, ни порога,
ни друга —
ни черта!
Какая нынче дата —
крещенье? Рождество?
А где-то мерзнет хата
испанская
его.
Под крышей не укрыться,
и холоден очаг...
Ну что, мой тощий рыцарь,
печальный весельчак?
На выдумки умелец,
ты в бой летишь, трубя.
Но крылья-то у мельниц,
а ребра
у тебя.
Ах, путаник упрямый,
одумайся, постой! —
ты спутал шлюху с дамой,
дорогу с добротой.
И млеешь, цепенея
от страсти,
а пока
всю роскошь Дульцинеи
чужая мнет рука.
Тебе бы оглядеться,
хоть сбросить шоры с глаз,
а ты —
по зову сердца
(как говорят у нас).
И вот цена эмоций —
метельный свист во мгле...
А здравый смысл плетется
поодаль на осле.
Течет сироп клубничный
с его простецких щек;
хитрющий, симпатичный,
достойный толстячок!..
...А я
на этом свете
под белою пургой
какой-то с ними третий —
ни тот и ни другой.
И поровну делю я
причастность к ним двоим...
Но ощущаю,
чую
всем существом своим,
как тяжек вес таланта
и как тонка броня —
всей шкурой
Росинанта,
рабочего коня. |
Годовщина
О, как мы шли путем немыслимым
сквозь те кромешные бои,—
годами траченные, лысые,
седые сверстники мои!
Как душу обжигает заново
давно поросшее быльем,
когда хмельно поем Фатьянова
в кругу редеющем своем.
Поем, состаренные тризнами,
вонзивши локти в край стола...
Ах, ничего, что слезы брызнули,—
печаль солдатская светла.
В земной покров дороги врезаны,
а у дорог и там, и тут
ребята верные, железные,
бессмертно землю берегут.
Где в том безмозглом исступлении
визжал огонь, ревел снаряд,—
девчонкам будущие гении
опять про вечность говорят,
опять птенцов выводят аисты
над человеческим жильем...
И мы без горечи и зависти,
неугомонные, поем.
Поем, не тронутые сплетнями,
неувольнимые в запас,
и девочки сорокалетние
смешно и нежно любят нас.
Поем на все четыре стороны
спасенной в пламени земли,
как запевалы — ту, которую
еще на марше завели. |
* * *
Пулевая, штыковая, ножевая,
заживает между ребрами дыра.
И чахотку, и сыпняк переживаем —
помираем от укуса комара.
Ах, как запросто ломают и двужильных,
неожиданно — зато наверняка! —
ясны оченьки товарищей нелживых,
в той перчаточке надежная рука.
По традиции, как будто по привычке,
мы уходим без истерики и драм,
не тревожа ни соседей, ни сестрички,
не трезвоня по двузначным номерам.
Все в порядке: ни рубца, ни пепелища,
ни свинца из парабеллума в упор,
и состава преступления не сыщет ни
один на белом свете прокурор.
Основательно, сурово и навечно
вкопан памятник у свежего бугра,
и над кладбищем звенит чистосердечно
незатейливая песня комара. |
* * *
Мне шестьдесят, друзья-приятели,—
такая дата, что под стать
солидным стать и обстоятельным,
тюленьим жиром обрастать.
Чуть пошевеливая ластами,
нести себя, как важный груз...
А я иду, зубами хвастаюсь,
глазами рыжими смеюсь.
Меня года не переделали:
я тот же самый, что насквозь в
болотах вымокал неделями —
хоть кожу собственную сбрось.
И что такое пекло адово —
я узнавал не стороной,
и голод кости мне обгладывал,
и, верно, подавился мной.
И сдуру в списки поминальные
внесли упрямого бойца...
Всех этих бед упоминание —
не ради красного словца.
Смешав далекое и близкое,
в года любые, в час любой,
как говорили люди римские
— я все мое ношу с собой.
Смешное, гневное, печальное
— все то, чем мой заполнен век.
И был, и есть, и до скончания
веселый буду человек. |
* * *
Звезда моя счастливая, ты где?
О, сколько звезд сияет в небе черном!
Я спрашивал поэтов и ученых —
никто не слышал о моей звезде.
Почти полвека в поисках ее
полмира прошагал я и объездил.
Над головою тысячи созвездий
земное наблюдали бытие.
Качался под ногами шар земной.
Спешило время к сердцу прикоснуться
всей злобой дня, всей правдой революций,
колючей проволокой и войной.
Не разберешь — любовь или беда,
удачу конвоирует расплата.
Комочком боли сердце в ребрах сжато...
А где ж моя счастливая звезда?
Хотите знать, как я ее найду?
Наверно, будет очень теплый вечер,
когда нежданно, где-то на ходу,
увижу я падучую звезду,
скорей ладони протяну навстречу
и вдруг, почуя смертную беду,
прижму ее к себе и упаду...
Но этого-то я и не замечу. |
Опять любовь
Опять любовь — тропою тайной
на прогибающемся льду.
Опять короткие свиданья
выпрашиваю и краду.
Я вновь, как в молодости, весел,
я стал беспечней и добрей
и сам смеюсь над редколесьем
моих остаточных кудрей.
Друзьям-всезнайкам есть забава,
когда бокалы налиты: —
Опять любовь?! Да что ты, право!
Она уйдет — на что ей ты?
Мол, на пределе перегрузки
взорвет мне грудь железный факт
разрыва, говоря по-русски...
(По-иностранному — инфаркт.)
Тихонько за сердце хватаясь,
на горле чувствуя петлю,
я заявляю, что не каюсь,
не откажусь, не отступлю!
И непонятно им, которым
все в мире ясного ясней,
что человек готов к повторам
ошибок юности своей. |
Творчество
Всю душу разодрав на клочья
и каждый нерв растереби,
я погибал сегодня ночью —
я перечитывал себя.
Убог мой слог, и мысли плоски,
и строки шатки, как мостки,
и нет картин — одни наброски,
и красок нет — одни мазки.
Слуга чернильницы пузатой,
лишенный божьего огня!..
Но утром замысел внезапный
пронзил, как молния, меня.
Я невезучий, может с детства,
но есть же хватка и нутро,
и вот сейчас-то наконец-то
схвачу Жар-птицу за перо!
С моей души упали гири,
и прояснилась голова —
пришли единственные в мире
неповторимые слова.
Мой друг читатель, тише, тише,—
ведь все, о чем ты в этот миг
едва подумал,— я услышал,
ты углядел — а я постиг.
Честны во всем, в большом и в малом,
правы, как истина права,
стоят в порядке небывалом
великой точности слова.
Они стоят в строю построчном,
одно притерто к одному...
...Я знаю: следующей ночью
я вновь в отчаянье пойму,
что слог убог, и мысли плоски,
и строки шатки, как мостки,
и нет картин — одни наброски,
и красок нет — одни мазки...
А что же есть?! Перо Жар-птицы,
погоня вечная за ней,
и счастье ликовать и злиться
над бедной строчкою своей. |
В больнице
Скучно, холодно и чисто,
как, наверное, в раю...
Не крути ты свой транзистор,
дай додумать
жизнь мою!
Рвется нитка золотая,
не пригодна ни на что —
все никак не залатаю
долгой жизни
решето.
Длинно курится цигарка —
годы грешные дымят;
память —
старая цыганка —
мечет карты наугад.
То ли пламя, то ли тленье,
может, быль,
а может, хмель...
Бывшая в употребленье,
слева с дырочкой шинель!
В том леске, военным летом,
соловьи да тишина...
Нарекла меня поэтом
санитарочка одна.
Я писал
не на скрижали,
я сапер, а не пиит;
генерал — старик Державин
— Где тут нужник? —
говорит.
А года летят ретиво,
а солдаты пьют до дна!..
Жизнь моя — ретроспектива
из больничного окна.
Мне бы зрение потоньше
(потускнело, как на грех)
— не пойму, чего в ней больше
решета
или прорех?
Нуден день,
халат обыден —
тот же серый матерьял,
как шинель на инвалиде,
где-то хлястик потерял. |
* * *
Самолеты, самолеты пролетают надо мной.
Вероника Тушнова
Постарел я. Все иначе вижу.
Все переменилось на путях.
Самолет мой в небе неподвижен —
города бескрылые летят.
Улетают. Остаются тени —
горестные памятки о них.
Оттого земное тяготенье
в жилах отлагается моих.
По одной из площадей летучих,
в каждом отраженная стекле,
ты прошла. И я не знаю лучшей
женщины, возможной на земле.
На железных крышах пели хором
всех лесов российских соловьи.
Отдал черный мудрый добрый ворон
два крыла на волосы твои.
Сквозь толпищу чистых и нечистых,
сквозь кварталы доблести и зла,
весело, как вестник и как выстрел,
любящая женщина прошла.
Я себя еще надеждой тешу —
чудеса случаются в пути...
Это было где-то в отлетевшем
городе. Любимая, прости!
До тебя дорогой самой ближней
сто эпох и тысяча веков...
И скользят по крыльям неподвижным
тени городов и облаков. |
Декабрь
Ищу слова, тоскуя и куря...
Болит плечо. Не спится долгой ночью:
устал и пьян. А говоря короче —
вторая половина декабря.
Замерзли реки. Скованы леса.
Темно и зябко под любою кровлей.
На сотни верст — сугробы, как надгробья,
и слишком поздно верить в чудеса.
Я стану трезв, когда ночная мгла
в медлительном рассвете растворится.
Настанет утро. Прилетит синица
и будет врать, что море подожгла.
А что там жечь? Вода и край земли,
безоблачно синеет даль сквозная...
Поверьте мне: я это дело знаю,
я сам сжигал мосты и корабли.
Была верхушка пламени костра,
трещали мачты, лопалась обшивка...
Сон или явь? Беда или ошибка?
Как холодно у этого костра!
И ночи хуже прежнего темны,
и вот меня, под медленной метелью,
опять одолевает, как похмелье,
тяжелое сознание вины.
Суд над собой мы не свершаем зря,
и тут уж ни амнистий, ни поблажки...
Табак докурен. Сухо в старой фляжке.
Вторая половина декабря. |
Старинная песенка
А парадный-то подъезд – под колоннами,
а по-черному другой, в уголку…
И все выше лед ползет по наклонному,
заслонившему окно козырьку.
Лед ползет по козырьку по железному,
тени в клеточку на нем скрещены…
Отсекли меня сюда, словно лезвием,
от веселой необъятной страны.
Предоставлена мне тут келья скромная,
по-монашески простая еда.
А судьбу мою вершат люди с ромбами,
приведут ее незнамо куда.
Непонятно мне, кому не потрафила –
в тонкой папке ничегошеньки нет,
разве только три моих фотографии:
фас и профиль, комсомольский билет.
...Но когда-нибудь, увенчанный лысиной,
по тропиночке бродя с посошком,
я припомню письмецо, что написано
моим самым наилучшим дружком.
Как сидели с ним вдвоем у приятеля
поздним вечером того декабря;
на гитаре он играл обаятельно,
всеми пальцами за душу беря.
Как входил он в тот подъезд под колоннами,
а меня-то через дверь в уголку...
Ой ты лед, ползучий лед по наклонному,
заслонившему окно козырьку!
1975 |
Сонет
У ног текла недвижная река,
и мгла была холодной и осклизлой.
Казалось мне: вели по краю жизни
меня в ту ночь тропинка и тоска.
Но кто-то впереди издалека
сквозь эту тьму, как будто в укоризну,
сверкающею искоркою брызнул...
Как хорошо вдвоем у костерка!
И вот мы курим с лодочником старым...
— Ты приходи. Я переправлю даром,
но только лишь в одну из двух сторон.
А если вдруг костер не вспыхнет жаром
в глухую ночь под этим черным яром,
так ты покличь. Меня зовут Харон. |
Булат Окуджава на эстраде
Сквозь венок его лавровый – отзвук смертного "ура"...
Телекамеры готовы, и горят юпитера.
Он знавал, усталый витязь, лобызанья и щелчки;
мировая знаменитость: безрукавка и очки.
Он заставит потомиться, он помедлит, а потом
улыбнется вам, как птица перед полным решетом.
Он рентгеном вас проверит, расстреляв из-под ресниц
тех, которые не верят в улыбающихся птиц.
Но гитара неизбежна, вот настал ее черед,
и как будто бы небрежно ту гитару он берет.
Никакой не ждет награды, просто песенки поет;
вам не видно, что эстрада – пьедестал и эшафот.
Ах гитара, струны-строчки! Ты запомнилась впервой
на затерханом шнурочке, на веревке бельевой.
И в знакомом переборе память сердца дорога:
сад над Волгой, степь у моря, забайкальская тайга...
Пусть не в голос нынче спета эта песня или та –
в песне только жизнь поэта, больше нету ни черта.
Он входил с гитарой дружбы в заграничные шатры,
старый денди и биндюжник от Арбата и Куры.
Сам немножечко держава, хоть и частное лицо,
шевалье де Окуджава – понимаешь ли, кацо?
Намекнув о том, что слава – это, братцы, ерунда,
он глядит на вас лукаво, не слукавя никогда.
Он стоит чуть-чуть сутуло, из-под пальцев отпустив
к людям песенку простую, незатейливый мотив.
От ее высоких строчек, от ее житейских фраз
слезы льются, между прочим, из моих влюбленных глаз.
1986 |
Уходит ровесник...
Опомнись, останься, помедли хотя бы на кромке,
Земля, помоги, – ты навек в неоплатном долгу!..
Уходит ровесник, достойно уходит, негромко,
уходит ровесник, а я удержать не могу.
Оттуда не будет ни звука, ни строчки, ни вести,
там просто нигде, никогда, ни в аду, ни в раю...
И если по правде, то лучше бы все-таки вместе,
как шли по Земле, как равненье держали в строю.
Куда возвращусь я оплакивать эту потерю,
в какой Гефсимании мой предпоследний уют?
Корыстные дети и внуки, которым не верю,
дурея от скуки людей децибеллами бьют.
Мы шли под штыками, но не было в душах смиренья,
мы были слепые, мы видели свет впереди...
Уходит ровесник. Уходит мое поколенье,
могучие руки устало скрестив на груди.
Иные безвестны, как другие записаны в святцы,
но спился трубач, и давно переплавлена медь...
Уходит ровесник. А мне для чего оставаться,
сквозь темные окна цветные мультяшки глядеть?
Кому передам на хранение воспоминанья –
возьмите, прохожий, поскольку я утром умру?
А розовый конь все проносится гулкою ранью,
а синий платочек трепещет флажком на ветру... |
С ярмарки
Смотри —
земля, как яблоко,
кругла и молода.
Бубенчиками с ярмарки
летят-звенят года.
С горы все круче катятся,
а встречь — прощай-прости! —
сады, березки, платьица
мелькают на пути,
и мне — «Приветик, дедушка!..»
А, ладно, ни черта!
Любили меня девушки —
не нынешним чета.
Друзья не слыли нервными,
вступая в бой и в стих;
теперешние недруги
начитанней былых.
И были дни отчаянней
да ноченьки темней...
...Но старческим ворчанием
не удержать коней.
А все ж играет кровушка,
сигает бес в ребро...
Полным-полна коробушка —
кому раздать добро:
веселую, богатую,
живую жизнь мою?
Давай, народ, расхватывай —
задаром отдаю!
Задаром — не задешево,
за цену не в рубле —
за все твое хорошее,
чем жил я на земле. |
Живая вода
На кромке переднего края,
лишь крикнуть успевший: «Вперед!»,
он знает, что он умирает,
не верит, что насмерть умрет.
Слабеющий взор еще ясен,
земля под плечами мягка,
и он умирать не согласен,
покуда плывут облака,
и тоненько тенькает песня —
струною травинка дрожит,
и ворон в своем поднебесье
еще безучастно кружит...
Не дрогнул солдат от удара —
он просто упал навсегда.
А вдруг у дружка-санитара
во фляге — живая вода?!
Глоток, заживляющий души
до свадеб детей и внучат...
Но в сердце все глуше и глуше
тупые осколки стучат.
Весь мир неподвижен и выжжен,
и больше не видно ни зги,
и ворон все ниже и ниже
прицельно сужает круги...
...Про жизнь рассуждая толково,
прикинув свой жребий земной,
я знаю: случится такое
когда-нибудь и со мной.
Но, яростный, стреляный, старый,
которому всё — не впервой,
дождусь я того санитара
с той самой водою живой.
В атаке, в дороге, в палате,
где б мой ни окончился путь,
на это меня еще хватит —
из фляги солдатской хлебнуть. |
|