Главная

 

 Биография

 

 Стихи

 

Очерки

 

Повесть



Песня aнтоновцев



К биографии
Андрея Соболя


 

Театр теней

Публикуется по изданию:
Апрель: Литературно-художественный
и общественно-политический альманах.
Выпуск шестой. - М.,1992





От станции Потьма шла внутрилагерная ветка. Она ятаганом врубалась в Темниковский бор, дремучий лесной остров архипелага ГУЛАГ. Там, где во времена Пушкина спасался, постигая Бога и радуясь людям, святой Серафим Саровский, возникли пристанционные поселки с лешачьими названиями: Явас, Шалы, Умар... Может быть, по-мордовски, на языках эрьзя или мокша, эти слова что-то обозначали.

Лагпункты и подкомандировки названий не имели, только номера. Единственный наш именовался — Центральные мастерские. Если по железнодорожной ветке — станция Молочница. Лагерные интеллектуалы каламбурили: я вас, молочницу, впотьмах!

Над каждой вахтой, над воротами любой зоны были приколочены два портрета одних и тех же лиц, срисованных с государственно утвержденных фотографий, но раскрашенных разными художниками. С портрета побольше супился нарком Ягода, темно-рыжий, с полосками усиков, похожих на сопли. На портрете поменьше был изображен молодой военный с востренькими беспощадными глазами — Матвей Берман, начальник ГУЛАГа по кличке «кровавый мальчик».

Товарищ Сталин удостаивал своим присутствием только казармы ВОХРы, построенные вне зоны. Кто-то сообразил, что в зоне ему находиться невместно.

Центральные мастерские были лагпунктом для малолеток. Нас перековывали из хевры и кодлы в токарей по металлу и дереву, бондарей, электромонтеров, плотников... Почти все мои, не преступившие рубеж восемнадцатилетия сверстники имели срока по знаменитой в ту пору 35-й статье — городская и поселковая шпана, подозрительная уже потому, что борьба с беспризорничеетвом еще не кончилась, дометали залетную полову из-под молотилки коллективизации. 35-я статья УК изымала из шагающего в коммунизм общества социально вредный элемент, 58-я — куда грозней: социально - опасный. Я был единственным малолеткой с 58-й.

И все-таки мне, на воле первокурснику режиссерского факультета ГИТИСа, удалось, — вернее, мне позволили сколотить агитбригаду, гибрид «Летучей мыши» и «Синей блузы». [1] Я сговорил туда людей постарше меня возрастом и больше из лагерной обслуги мелкого ранга. Назову памятных до сегодня звезд нашей самодеятельности: Нюра Пантелеева из конторы (статья 59-3: бандитизм, одноделец-муж расстрелян), телефонистка Клава Бесфамильная (воровка с узкой специальностью: кража пишущих машинок), Абрам Штуц (токарь по металлу, он же Семен Королев, домушник)... Вообще первыми персонажами у меня были урки, среди этого народа многие обладали подлинным актерским талантом.

Поясню как бы в скобках: в мое арестантское время, «вегетарианский период», по определению А.А. Ахматовой, между политическими; и уголовными особого противостояния не было. Понятие «враг народа» тоже еще не привилось. Вспомните сообщение о гибели Кирова «от руки убийцы, подосланного врагами рабочего класса». Вряд ли кто додумался бы назвать жуликов и бандитов друзьями класса-гегемона.

Тогдашний воровской закон вовсе не запрещал блатарям ишачить — хотя бы и на лесоповале, при одном условии: бригадир должен быть из паханов. Политический зека, ежели он только не жмот, вызывал ироническое сочувствие: мы за дело, а ты ни за хрен. Конечно, порой нашего брата курочили, но как-то лениво, больше потому, что профессия обязывает. Может быть, наш Темлаг был всего лишь тихой провинцией, куда новейшие моды и веяния прибывают малой скоростью.

...Итак, я руководил агитбригадой Центральных мастерских. Либеральное начальство не слишком придиралось, когда его лицедеи порой пренебрегали основной работой в цехах или в конторе. Мы выступали и на соседних лагпунктах, от зоны к зоне ездили и ходили без конвоя, однако в сопровождении добродушного чекиста из группы БП («борьба с побегами»). Метнись кто из нас в сторону от лесной тропки, он тут же применил бы оружие согласно инструкции — без предупрежденья.

 

Максимов был начальником 2-го лагпункта.

Лагерная «параша» причисляла его к таким, у которых жить можно. Каждый начальник имел свой бзик: говорили, будто Максимов собрал со всего Темлага бывших актеров драмы, кое-кого определил в придурки, остальных отправил на общие, на лесоповал. Зачем это все ему понадобилось, никто не мог объяснить.

Максимов был чекистом. В должности начальника — случай нечастый; холодная голова и чистые руки даны чекисту не для земных забот о кубометрах и всяких там комбижирах, ему в лагере место ангельское — уполномоченный 3-го отдела (старые интеллигенты шепотком добавляли: «...собственной Его величества канцелярии»). По-нашему — кум, по-ихнему — оперативник, по-всехнему — особист. А начальниками лагпунктов чаще ставили проштрафившихся директоров трестов, предисполкомов, спецов по лесному делу, подпавших под закон «от седьмого-восьмого» («государственная собственность священна и неприкосновенна». 7.8.1932). На воле они отнеслись к этому закону без должного благоговения и оттого надолго стали «гражданами зека».

На чужой лагпункт мы обычно прибывали заранее. Я успевал сочинить стишки на местные темы, агитбригада их тут же разучивала, вечером шел спектакль: один-два скетча, эстрадные танцы-манцы и между ними куплеты на злобу дня. Все «свыше сапога» было запретным: чекисты, вольнонаемные и начальство солиднее десятника в интермедиях не упоминались.

В тот вечер мы играли на 2-м лагпункте. После спектакля за мной пришел боец из ВОХРы. На всякий случай я попрощался с ребятами. Меня привели на квартиру к Максимову. Я рассмотрел его еще с клубной сцены: молодой, телосложения, как некогда говаривали, субтильного; в петлицах цвета переспелой малины не то кубики, не то шпалы. Смеялся и аплодировал он от всей души, и никто этому не удивлялся: напомню, что время лишь подступало к эпохе всеобщего озверения.

В комнате у Максимова на столе, на белоснежной с цветными узорами скатерти фырчал самовар, выпуклое зеркало его боков отражало гражданина начальника в непристойно комическом виде. Самовар окружали, как пешки ферзя, рюмки тонкого стекла и поодаль хрустальные ладьи — стаканы по пояс в серебряном кружеве. На огромном кленовом листе, сработанном из деревянной плашки, раскинулись ломти белого хлеба — мечта со времен Лубянки! Меня маленько пошатнуло.

—        Водку? — спросил Максимов. — Или артисты предпочитают коньяк?

—        Водку,— откликнулся я и, спохватившись, прибавил,— гражданин начальник.

О чем у нас шел разговор — ей-богу, не помню. После двух рюмок меня повело, я забыл, с кем пью, и даже одобрительно высказался насчет закуски. И вдруг протрезвел, выскочил пробкой из омута, услышав невероятные, невозможные в лагерной жизни слова: «система Станиславского».

—        Система Станиславского! — отчетливо сказал Максимов. — Ты учился в театральном: выкладывай, что это такое.

Молнией в мозг: они взяли самого Константина Сергеевича! Не знаю, не встречался, спал на творческом семинаре Тарханова (без фамилии, без фамилии!), гражданина Станиславского видел только на сцене...

—        Сам-то ты как играешь: по системе или от себя? — продолжал допытываться Максимов. — Если я хочу быть великим артистом, одного таланта, выходит, мне мало?

Я обжегся чаем. Максимов все-таки был профессионалом, знал, когда оборвать допрос: он понял, что толку от меня сейчас, как от покойника.

—        Ладно, иди в барак, — давешний вохровец уже переминался в дверях. — Добуду книжку твоего Станиславского, прочитаю.

И когда я уже поднялся:

—        Скоро жди в гости. А для твоей бригады я к вам Солохову перекантую. Поет не хуже Неждановой.

 

Поговорим о странностях любви — разумеется, лагерной. В доступной сегодня литературе эта тема проскальзывает как бы между прочим, любовь там по-скотски похабна или упомянута подобием ремарки: он сошелся, она обрела мужа...

Тут еще вот что: когда по 12—14 часов каторжной работы, а еда — пайка и баланда, не до любви. Женские и мужские зоны, как правило, разделены. К тому же, хоть нет в уголовном кодексе статьи «за сожительство», карается это дело — по крайней мере, так было у нас в Темлаге — трехгодичным довеском к сроку.

Но куда денешься, если повсюду исключения из правил: работа не общая, а придурочная, в зоне контора, обслуга, на территории лагеря водятся вольняшки... Если душа и тело забиты еще не окончательно, и не только природа, но и духовное в человеке требуют своего.

Вот какое длинное вступление потребовалось мне, чтобы хоть немного рассказать о Дусе Солоховой — и о себе, понятно, — о той самой певунье, которую Максимов откомандировал со 2-го лагпункта в Центральные мастерские.

Она и вправду чудесно пела. Только не умела держаться на сцене. Да и выговор у нее, татарочки из Саратова, был какой-то на ползвука не русский, а я все-таки земляк московской просвирни. Честное слово, впервые я задержал ее после репетиции просто как постановщик спектакля.

Днем она работала телефонисткой на коммутаторе. У Б. Пильняка есть роман «Голый год» и там эпиграф: «Мужик у магазина читает вывеску: «Кому — таторы, а кому — ляторы». Везде обманывают простой народ». Уполномоченный 3-го отдела на Центральных мастерских Николай Гейман, увидев Дусю, тут же решил, что все ее таторы и ляторы должны принадлежать ему. Ни я, ни она до поры об этом не ведали.

Оба мы были молодые, лопоухие, неоглядчивые, любовь ошеломила нас, как водоворот. И, как юные боги, мы сказали, что это прекрасно,

В клубе, эдаком монументальном бараке, было пять входов-выходов: один — парадный—с торца, по два запасных по бокам. За сценой, у дальней без окон и дверей стены, мне, заведующему клубом, выгородили кабинку. На зашарканном полу квадратная крышка люка была неприметна. Она скрывала шестой выход, хитрый лаз из подпола. Я его обнаружил, я его и утаил. А прожектора на вышках к полуночи резко снижали накал.

Однажды ночью ко мне ворвался геймановский писарь, малолетка с глазами видавшего виды шакала. Пока он грохал дверьми, я успел навести холостяцкий порядок, изобразить спящего. В это же время парни Геймана шмонали женский барак, он был тоже в зоне, только поодаль, но и Дуся успела разобраться и теперь играла недоумение: с чего тормошат человека, смотрящего десятый сон?

Вечером на репетиции мы перешепнулись:

  Что стряслось?

  Гейман велел прибрать в его квартире. Я не пошла.

Все произошло бы куда жесточей и проще, не будь Гейман младшимуполномоченным, не чекистом, вольняшкой. Его за что-то турнули из органов, но работенку — все ж таки свой! — подкинули. Любой гулаговский сверчок знал свой шесток: за пределы — ни-ни! Гейман мог предложить, но не смел приказать Дусе явиться к нему на дом: один лишь намек на «связь с зекой» прикончил бы его наглухо. Служебный кабинет для такого рода свидания мало оборудован. Попытка застукать нас на месте согрешения не удалась. Гейман обозлился.

Мы понимали: игра идет рисковая. Смертельный номер — сальто на волоске под куполом цирка. Без сетки. И все-таки в нашем треугольнике дураком был Гейман: он недотумкал, что риск для любви — как дрова для костра. Мы хохотали в подушку, когда слышали треск запертых изнутри дверей под напором геймановых молодцев, мы сменяли замки,— зав складом Саша Немыкин (на воле — профессиональный аферист) был в нашей бригаде. И чем дерзостней мы с Дусей дразнили уполномоченного, тем желаннее были друг другу.

Ни о чем наперед мы не загадывали.

Неожиданно посреди репетиции меня вызвали к начальнику КВЧ — культурно-воспитательной части — чекисту Комгорту. Почему на эту должность поставили чекиста, чего на других лагпунктах никак не могло быть, объясню чуть позже. Я шел, страшась беды, но случилось иное, неожиданное и удивительное.

—        Подготовьте клуб,— сказал Комгорт.— В следующее воскресенье к нам прибудет театр.

 

Отгремел хлопушками и петардами Беломорканал, отсалютовал бенгальским огнем, оставив после себя мертвецов, орденоносцев, книгу писательских восторгов, пьесу «Аристократы» и папиросы, которые смолю больше полувека. На Дальнем Востоке пробивали вторые пути Транссиба: так впервые в историю страны вошло слово «БАМ» — звон металла о металл, петушиный крик лагерного развода. На БАМе хозяйничал знаменитый Френкель, рожденный издеваться надо всем, что создал до него Господь Бог,— над миром, природой и человеками. Местом для управления концлагеря он избрал город Свободный. О новой дороге в коммунизм пресса и радио сообщали невнятно; Френкель, подобно Фуше, обожал тот сорт власти, которому ни к чему огни рампы.

Зато вовсю гремел канал Москва — Волга, Дмитлаг НКВД. Официальная печать и внутрилагерная «параша» в нежданном единогласии превозносили Первого каналоармейца («каналью», поправляли скептики) Семена Фирина; была запущена липа про восьмичасовой рабочий день, дома отдыха, экскурсии и даже отпуска в Москву... Я сам видел в КВЧ два-три номера ихнего журнала в красочной обложке, по тем временам роскошного, там даже стихи с фотографиями авторов: «тачечник такой-то, статья такая-то (мелькнула и 58-10), план выполняет на 120%». И на титульном листе крупно: «Главный редактор Семен Фирин». И на какой-то из обложек портрет главного: плотно сбитый мужик в коричневом реглане и Дзержинской фуражке.

Конечно, у них есть свой театр! И никакой другой к нам прибыть не может, поскольку мы географически, кроме как на карте ГУЛАГа, просто не существуем. А я бы тому театру пригодился на двести процентов — могу не только играть на сцене, но и сочинять для спектаклей стихи и песни. Прошмыгну в антракте за кулисы, актеры подскажут, к чьим сапогам припасть...

Только бы не помешал Комгорт! Этот психолог с малиновыми петлицами способен разгадать мои надежды и планы, уловив хоть чуток излишнего любопытства. Да и я опасался проговориться, даром что погорел «за язык». Я исхитрился исчезнуть не просто до дня спектакля, а тютелька в тютельку до третьего звонка, поручив предгастрольные хлопоты Дусе и нашим ребятам.

Афиша была необычной: на листе ватмана всего одно слово, название пьесы — «Слепые». Мистерия Метерлинка? Чепуха, какой может быть Метерлинк в ГУЛАГе, тут не МХАТ, где еще трепыхается «Синяя птица»...

...И вот вздрогнули оба полотнища занавеса — когда-то в этот миг у меня замирало сердце,— и поплыли, расходясь в стороны, и открылась комната. От нее шло утраченное сто лет назад дыхание уюта.

Я сразу понял: на сцене опытные профессиональные артисты — и пожилой отец, молча курящий в качалке, и мать у комода... Нужна крепкая актерская выучка, чтобы вот так, еще не произнеся ни слова, создать общий тон картины. Первые реплики: не наша страна и не нынешнее время. Дружная семья, где юноша сын то и дело вскакивает с дивана — поднести спичку отцу или чем-то помочь матери. Он показался мне чересчур суетливым, но вдруг дошло: родители этого мальчика — слепые!

Отец выбил пепел из трубки — и по изяществу жеста я узнал Земского, артиста, игравшего вторые роли во многих фильмах немого кино. Джентльмен — друг героя. Бедняга,— его посадили, должно быть, еще до «Путевки в жизнь». А сына играет молодой, необученный, выдернутый из труппы какого-нибудь Запупенска,— такие всегда перед монологом выходят на авансцену под свет юпитера...

Я не успел додумать: передо мной, четко высвеченный прожектором, стоял Максимов.

«Система Станиславского! Если я хочу быть великим артистом...»

Я опомнился, когда на сцене зарыдали. В той невзаправдашней, неизвестным автором сочиненной жизни грянула война. Сына вот-вот мобилизуют, родители в отчаянии. На этом кончилось первое действие.

Дуся подошла ко мне, как всегда при непосвященных, степенно.

—        Дуся...— задохнулся я. — Почему Максимов?!

—Так ведь все оттуда. Со второго лагпункта. Они «Слепых» который раз ставят.

И добавила почти с гордостью, словно я недооценил бывших ее солагерников:

—        Теперь новую постановку готовят, артистов пока не всех подобрали... Называется — «Гамлет».

Распалась связь времен! «У самовара я и бедный Йорик» — слова Шекспира, поет Утесов... Знал же, что гражданин начальник — ловец актеров; вот для чего было нужно дознание по делу Станиславского — Гамлета замахнулся играть!

—        Кем работает Земский?

—        Лапти плетет.

«Дания — тюрьма»...

...Я все-таки досмотрел «Слепых». Иначе и быть не могло: если бы мне в те годы сказали, приткнув нож к горлу, — театр или жизнь! — я принял бы нож. Смерть от лишения кислорода была бы мучительнее. «Жизнь» — псевдоним, этим словом замаскировано каждодневное бытие, а оно как та камера, где велено искать пятый угол, только пока что кулачища больше словесные да стены из резины. И сокрушают не сразу, а медленно, и не физической болью, а тягомотиной бестолочи: тупой тупик. Театр иное дело: зритель или участник, но — я в спектакле, следовательно, я существую.

Театр первичен, а жизнь вторична — только потому иду на признание: у Максимова был талант. Бог создавал из него артиста, черт подмешал отраву — и вышел чекист. Играл на сцене он в общем-то пристойно, хотя и неумело, но все-таки у него были мгновения взлета, прикосновения к волшебству. «Неразумная сила искусства» — скажет много лет спустя поэт Николай Заболоцкий.

Последнее действие спектакля — возвращение сына. Он еле выжил после тяжелого ранения, он привез друга, чтоб тот помог на первых порах. Родители счастливы. Но постепенно, из-за случайных проговорок или мелких промашек юноши, становится беспокойно, потом тревожно... И вот уже воздух на сцене, словно перенасыщенный раствор: сейчас упадет кристаллик и дышать станет нечем.

Помню долгую, трудную до невыносимости паузу, помертвелое лицо Земского. И голос Максимова, крик полушепотом, признание и мольба:

— Отец, мама!.. Я слепой.

Бесшумно сомкнулся занавес.

Я знал наверняка, что Максимов прикажет явиться. Но я ускользнул из клуба, внутри меня еще жил спектакль — и до смерти неохота видеть начальника, у которого отбывает срок старый лаптеплет Земский, бывший киноартист на роли джентльменов.

 

Судьба улыбалась мне во всю пасть, как ловкий фармазонщик — лопуху-фрайеру. Агитбригада безотказна, начальство нами форсит, зрители довольны, Дуся, мой соловей залетный, поет слова Лебедева-Кумача по нотам Дунаевского...

И вдобавок нежданно-негаданно я подружился с Комгортом.

Забегу далеко за пределы этой повести: точку нашей с ним дружбе поставила его смерть — после войны, в другую эпоху, в середине семидесятых.

Валерий Комгорт сам не знал, от каких предков произошел, — я думаю, корни в Прибалтике, судя по внешности и чудной, наподобие аббревиатуры, фамилии. Был он чуть ли не с рождения беспризорником, скитался, для пропитания воровал по мелочи. В детдоме оказался при красном галстуке, вступил в комсомол. И, наконец, где-то на Урале стал секретарем в крупной комсомольской организации — то ли городской, то ли на большом заводе или новостройке.

Ясно, что при такой биографии он «заимел авторитет» у приблатненных подростков, разговаривал с ними на их языке и понимал обстоятельства. Это его и подвело. При очередном наборе молодых кадров для НКВД Комгорта взяли за шкирку, приклепали   на воротник малиновые петлицы — и шагом марш воспитывать малолеток уже не на воле, а в зоне. Так он, свеженький, с ходу влетел на Центральные мастерские начальником КВЧ.

Но!

Как говорил Александр Сергеевич, бывают странные сближенья. Ликвидировали РАПП, Российскую ассоциацию пролетарских писателей. Пошерстили, до времени бескровно, ихнюю верхушку. Те, которые литераторами были разве что по касательной, ни на что кроме руководящей партийной работы не годились, — в этом-то качестве их и распихали по населенным пунктам привычной к любым безобразиям российской многотерпеливой провинции. Надо же было, чтобы там, где воспитанием юной смены ленинцев занимался Валерий Комгорт, во главе агитпропа или даже партийным секретарем объявился идейный вождь раздолбанного РАППа Леопольд Леонидович Авербах.

Это имя Валерий произносил с почтительным придыханием. Авербах, громила в литературе, сглатывая ностальгическую слезу, толкал ему вдохновенные монологи о счастье творчества, читал на память каких-то Мандельштамов и Клюевых и упорно уговаривал взяться за перо, дабы сотворить поэму о тернистом, но славном пути от нищей безотцовщины к светлому будущему. Дьявол сумел искусить наивную душу: Комгорт запасся тетрадями и приступил к созданию эпоса. Брать рифы рифм оказалось делом непосильным, Авербах просветил его насчет белого стиха... Короче говоря, в некое утро передо мной легли три общих тетради, где почерком школьника, отмеченного пятеркой по чистописанию, были заполнены тысячи строк.

Сначала я растерялся. На уроках русского языка Валерий был явно среди неуспевающих. Полигимния и Каллиопа чихать на него хотели с высоты Олимпа. А мне что делать и куда деться, если положение обязывает? Я вздохнул и опасливо предложил:

—        Гражданин начальник, давайте все перепишем. С первой до последней страницы.

Минута молчания. Как на помине усопшего.

—        Завтра в девять утра,— сказал Комгорт.— Придете ко мне домой, вахта пропустит.

Через несколько дней мы были с ним на «ты». Разница судеб и обстоятельств, табель о социальных рангах — все это за письменным столом бред и прах, мы братья писатели, мы поэты! Дело еще, конечно, в том, что по возрасту он меня опережал совсем не намного.

Возраст! «Так вот где таилась погибель моя». Время кругом через левое плечо не повернешь.

Первой вестницей моего крушения была Клава Бесфамильная. Она дежурила на коммутаторе и слышала телефонный разговор Геймана с управлением Темлага. Речь шла обо мне.

—        Ай, Моська! — сказал я пока еще весело.— Собачка лаяла на дядю фрайера. Комгорт меня в бедность не сдаст, близок локоть, да не укусишь.

—        Но Гейман всю дорогу вякал, что тебе уже восемнадцать...

Так! Топором по черепу. Как же я мог забыть собственный   день рождения, дату совершеннолетия! Прошел уже месяц с лишним, кончается февраль високосного года, на воле об этом напомнила бы милиция: пора получать паспорт.

—        Дусе я еще не сказала... Может, все-таки Комгорт что-нибудь придумает.

Клавусенька, вся надежда лишь на него! Ведь это он сочинил для меня должность завклуба, ее вообще не существует, числюсь-то я учеником токаря. На Центральных мастерских штатные места для взрослых строго определены и каждое давно занято...

Я вбежал к Валерию, когда он гремел по телефону: «Вы сами хвалили нашу агитбригаду!..— И мне — яростной отмашкой руки: выйди!!— За этого мальчика я кладу голову и партийный билет!..»

Он что-то еще кричал. Звук был слышен, слова неразборчивы. А потом раздался выстрел.

Я рванул дверь. Комгорт стоял посреди комнаты и палил из пистолета в потолок. Телефонная трубка висела на положенном ей рычажке и тихонько вздрагивала.

 

На крылечке вахты, кощеевой избушки, стоял вертухай с трехлинейкой, ждал. Дуся рыдала, как новобрачная на проводах рекрута. С Комгортом и агитбригадой я простился еще вчера, мы уговорились, что массовки у лагерных врат — повода Гейману для очередного доноса — не будет.

 — На какой лагпункт едем? — спросил я уже в теплушке, когда станция Молочница осталась позади. Навсегда.

—        Вопросы задаю только я! — огрызнулся конвойный, будто он следователь, а не отбывший срок бытовила.— Куда ехать, окромя лесу.

Да... «Об этом знает только темный лес, сколько там творилося чудес!» Ну что ж, я ведь срок начинал на обычном лагпункте, успел хлебнуть лесоповала, пугали бабу... Тяжко, но терпимо, если ты ладно одет, сытно кормят и в бараке тепло. Двуручная пила — тебе, мине, хозяину,— я к ней, хотя до лагеря в руках не держал, быстро приноровился. Дело нехитрое: от себя не толкай, силы не применяй, рука сама нажмет, когда надо. Напарник мне достался — лучшего не найти: зека по второму сроку, архиерей Виноградов. Зимой пила идет легко, смола не тормозит, комары не мучают. Рабочий день короток: никакой подсветки кроме одного костра на бригаду, а темноты конвой не любит...

—        Идиллия! — возмутится читатель, знающий хотя бы «Один день Ивана Денисовича» («Платона Каратаева» — поправлял, вежливо ухмыляясь, Юра Домбровский). Погодите, будет вам и свисток. А пока что я еду в теплушке маршрутом в неизвестность, утихомириваю в себе тревогу... Впрочем, покуда длится дорога, поговорим и «насчет картошки, дров поджарить».

Апрель начался оттепелью. Стали промокать валенки, переданные мамой еще в Бутырке. Потом полегчала большая горбушка — за неделю с кило сто до семисот граммов. Первый котел со щей и каши потощал до баланды и жгуче-соленой тюльки. Работа, наоборот, потяжелела: как мы с архиереем ни старались, до нормы не дотягивали. Пайка уменьшалась чуть ли не ежедневно.

Наступила обычная в лагере весенняя голодуха, еще не сам голод. А меня уже одолела одной лишь думы власть: где бы добыть жратвы?

Я сменял полушубок на бушлат, потому что бригадир дал в придачу буханку хлеба и брусок сала. Кто-то донес пахану, старосте барака, давно щерившему зубы на мою московскую меховушку. Паны передрались, а я загремел в кандей — он же, на языке Овидия и Горация, карцер.

Меня пихнули в одиночку. Верхнюю одежду содрали, окошко без стекол, только сверкающая инеем решетка. Сперва я нормально дрожал, потом руки стало сводить судорогой...

А в коридоре топилась печка. Докрасна — я на пути засек — раскаленная «буржуйка». Никаких у меня не осталось желаний, кроме одного: хоть на минутку оказаться близ этой печки. Там кто-то выкликивал фамилии, наверное, убывающих на этап.

—        Александров! — крикнули в коридоре. Именно так, с ударением на последнем слоге. И еще раз: — Александров!

Никто не откликнулся. Кандей ждал, кого вызовут следующим.

— Александров!

Тут я не выдержал. Мысленно разбиваясь в лепешку, решился:

—        Здесь!

В коридоре стоял сам начальник лагпункта Уманекий в окружении вертухаев и выкликнутых штрафников. Я пробился сквозь них, как таран, одним рывком достиг печки, простер над ней руки, обмер от наслаждения.

Уманский схватил меня за плечо, развернул к себе лицом:

—        Ты Александров?!

Переменив руку, он вцепился мне в самый ворот рубахи, у кадыка. И, хрипло крякнув, стал хлестать по щекам наотмашь, у меня только голова откидывалась: вправо, влево, вправо, влево... Вся российская матерщина воспаленной мокротой подступила к горлу,— я выхаркнул сгусток мата прямо в чекистскую ряху начальника.

Выстрел оглушил меня, будто пуля пробила барабанные перепонки. Уманский стрелял в упор, и я до сих пор не знаю, почему промахнулся. Думаю, в последнюю долю секунды опомнился, толкнуло под руку. Тогда в лагерях самовольно еще не расстреливали.

Постепенно я стал слышать тишину. Рискнул пошевелиться — вроде живой и нигде не больно, открыл глаза. Все пялились на меня, как на ожившего Лазаря. Уманского не было.

Просунулись в дверь санитары с носилками.

—        Кто тут раненый?

Я шагнул им навстречу — и вдруг отказали ноги. Носилки пригодились, даже одеться мне было затруднительно. А вечером, прямо из санчасти, меня выкликнули на этап в Центральные мастерские...

Вертухай толчком локтя оборвал воспоминания:

—        Кончай, артист, кемарить!

Заскрежетали тормоза; паровоз, гриппозно дыша, остановился. На вагончике, утопленном днищем в снег, керосиновый фонарь высвечивал название станции: «Умар».

Поодаль стояли сани-розвальни, было слышно, как возчик шлепает рукавицами о бушлат, согревается.

—        Откуда?— спросил я, когда мы с конвойным уселись.

—        Где подох Иуда,— в рифму ответил возчик.— С Двадцатки. Жить стало лучше, мать вашу в гроб, жить стало веселее! Умар в Темлаге был, как для страны Колыма,— дальше некуда, люди говорили про эти места угрюмо. А 20-м лагпунктом грозили, пугая ослушников: попадешь — пропадешь, специальный, двойного назначения: штрафной и для венериков.

 

Если отбросы общества не поддаются перековке, их уничтожают.

Был бы у меня дар провидца, я бы угадал в Двадцатке грядущее — то, что предстоит народу ГУЛАГа в скором времени и на долгие годы.

20-й лагпункт — проба пера, черновая репетиция. Бьют еще от случая к случаю, но каждый, кому не лень, толкает — кулаком, ногой, тычком приклада: сплошная пихня. Еще бреют наголо только лобки, (когда за пределами лагеря задерживают личность, не внушающую доверия, первый приказ: расстегни штаны! В бараке на полтораста персон нон грата — одна хлипкая печурка: звонят подъем, а не отдерешь голову от нар, волосы примерзли. Нары — помост из горбыля, матрацы только у старосты и двух-трех его корешей. Вошь грызет поедом; не солдатская, которая сперва шлет разведку, а лагерная, атакующая всем фронтом сразу. Норма в лесу — 14 кубиков на пилу: выполнить ее невозможно; стало быть, пайка граммов в триста — пятьсот и миска магары или сечки...

Можно без конца длить монолог о том, как людей делают нелюдью. Доходягами. Как на брошенный из кухни рыбий скелет воющей толпой бесноватых кидаются бывшие профессора и ударники-гегемоны, взломщики сейфов и трамвайные щипачи, кулаки и комбедовцы... Но об этом уже поведали те, чья лагерная доля была куда тяжелей и длительнее моей, кому талант определил пахать глубже и видеть шире. Меня когда-то одарил дружбой Варлам Шаламов, человек с дергающимися, как в пляске святого Витта, руками, с жестоким сердцем пацана и дервиша и непроницаемыми глазами гения, познавшего ад.

Я до сих пор втайне горжусь, что ни разу не бросился, расталкивая подобных мне питекантропов, на рыбьи вываренные кости или капустную падаль. И помню, какой муки мне это стоило...

...У костра лежал покойник. Полчаса назад его достал кулаком нарядчик, удар пришелся по виску. Никто не ждал, что доходяга тут же откинет копыта. Конвой дал команду кончать работу, хотя солнце, сползающее за горизонт, еще подсвечивало делянку.

Я отошел в сторонку, мозги заливало плывуном. Белое безмолвие (собаками обзаведутся позже), в пустом пространстве на фоне снега резкие силуэты голых деревьев, зримая мольба веток, воздетых всеми изломами к небу. Движущиеся фигурки людей, по краям оловянные солдатики. Да, да, что-то похожее было в детстве, только где я мог видеть это?

Театр теней!

Спадающая к трем вокзалам кривая Домниковка, подвал китайской прачечной — и на полотне черно-белая беззвучная жизнь. Ее показывали уличным огольцам вежливые узкоглазые дяди. Куда они потом исчезли?..

У вахты нас пересчитали, дежурный выкрикнул: тридцать девять и один в санях! До барака положено идти строем по два, но сегодня почему-то команды не было. Я, ориентируясь в сумерках по светлякам самокруток, подошел к небольшой группке: если совместно курят, значит венериков там нет, можно без опаски дотянуть чей-нибудь чинарик.

Мне показалось, что один из курящих — Земский. Именно этот меня и спросил:

 — Никак у нас нынче жмурик? — И, осветив мое лицо фонариком самокрутки: — С нами крестная сила! Почему вы здесь?

 — А вы... каким образом?

 — Естественным,— усмехнулся Земский. — Где Максимов, там и я. Куда конь с копытами, там дурак с клешней.

Ни черта я не понял: как оказался на Двадцатке Максимов, для чего ему нужен Земский...

 — Дитя мое,— сказал старый актер, усадив меня на пенек под козырьком крытого склада. — Первый закон лагеря: ничему не удивляться. Максимова перевели сюда начальником, а он без «Слепых», как мы с вами без курева. Он гроб повапленный, в коем заколочен эмбрион артиста. Кто ему поставит спектакль, если не я?

 — А как же «Гамлет»?

Земский захохотал — вернее, закудахтал, как молодая курица, снесшая первое яичко.

— Юноша, вы прелесть! Неужели вы думаете, что Максимов способен сыграть Шекспира? Этот прынц Датский очутился здесь потому, что огорошил высшее начальство идеей — кстати, вполне современной,— состряпать дело, вроде Промпартии, на сотни две актеров и режиссеров. Каждому лагерю — свой театр!

— Он сумасшедший и сволочь!

— Второй закон! — торжественно продолжал Земский. — Для НКВД невозможного не существует! Вы, к примеру, знаете, что я педераст? А я не знал, улик не имелось, но поскольку был донос и меня уже взяли... Перед вами гибрид, какой не снился ни Уэллсу, ни Мичурину, контрреволюционер-гомосексуалист.

На вахте трижды ударили в рельс: время ужинать.

— Плюньте! — сказал Земский.— Пойдемте ко мне, имеется чай и ошметки передачи. Завтра я доложу начальнику, что вы тут. Мы репетируем все тех же «Слепых».

— С кем? На лагпункте голод.

— Наши творческие кадры — славная ВОХРа! Максимов в отчаянии — на сотню мордоворотов ни грамма актерских данных. Потому вы и нужны, пока не дошли. Во-первых, вас там подкормят, а во-вторых... — Земский оглядел мои, чудом уцелевшие, но уже ветхие валенки. — Во-вторых, лед тронулся, на подходе весна, и я вам сплету непромокаемые лапти по-мордовски...

 

Меня отставили от развода, велели обождать на вахте.

Дежурный дал стакан чая — крепкого и потрясающе сладкого. Жизнью каждой зоны управляла тройка: староста лагпункта и два сменных дежурных. Их подбирали из Иванов-каторжных, уголовников с долгим и не первым сроком. Лагерная селекция вывела особый сорт людей — пожилых, рослых, спокойных: убьют — не сморгнут, надо кого-нибудь изувечить — сделают это расчетливо, чтоб видимых следов не оставить. Казалось, их создал по своему подобию механический пресс. Ничто человеческое было им неведомо.

—        Ты, говорят, за девку сюда попал, — сказал дежурный, — за проститутку.

—        Какая она проститутка... — отмахнулся я. — Работала продавщицей, нашли недостачу. Малолетка, судить не стали. А потом не дала завмагу — вспомнили, расплатилась тремя годами.

—        Нормально. Завмаг, небось, еврей?

Чудной вопрос. Для зека было все равно, турок ты или эскимос, разве кого незнакомого, но явно не русского, окликнут: «Ибрагим», «Абрам», «Мора»...[2]За мной пришел боец-охранник.

Ах, как роскошно жила ВОХРа: кровати, шторы на окнах, тумбочки! Тепло, как в Сочи. Каждый второй — помесь крокодила с носорогом. Я осторожно сел на краешек табурета — как бы им тут вшей не напустить.

Командир кликнул бойцов в красный уголок. Чуть позже ввели и меня.

Стол, застеленный кумачом, по стенам Политбюро плечом к плечу, в едином ракурсе и в одинаковых рамках. Отдельно и куда крупнее — Сталин, В углу, где у верующих икона, отец родной — Генрих Григорьевич Ягода.

За столом держал речь Максимов. Темпераментно, с хорошей артикуляцией.

—        Я над вами не властен! — вохровцы изобразили на лицах «ну что вы!». — Я не могу приказать вам включиться в творческий процесс, отдать ему все душевные силы. Но вы должны это сделать, иначе... — и вдруг со злобой указал на меня. — Иначе придется обниматься на сцене вот с ним!

Перст начальника был острым, как гвоздь Голгофы. Кто-то робко попробовал оправдаться: мол, заключенный Земский сказал...

—        Если для гражданина Земского сделано исключение, это не значит, что можно звать всякого... — Максимов передергом плеч выразил омерзение. — Покормите его — и чтоб завтра был на разводе!

Единственное слово способно выразить сумятицу моих мыслей и чувств: абракадабра. Неужто этот моржовый сидел со мной за самоваром, трогательно играл в «Слепых», спрашивал о Станиславском! Не может быть! И что вообще происходит?!

Меня и вправду накормили — почти как в «Астории». Я умял все до крошки, но еда оказалась лишенной вкуса.

А потом ко мне в барак явился с повинной Земский: он, видите ли, хотел преподнести Максимову сюрприз...

На утреннем разводе я впервые не ощутил ни озлобления, ни приступа тоски. Все опостылело. А дня через три понял: дохожу. Впадаю в деменцию — приобретенное слабоумие. Тупое равнодушие: голод вроде ноющего зуба, ночью притиснешься к соседу по нарам — не сказать чтоб тепло, но кое-как подремать можно. На работе пила то и дело застревает, будто плохо разведена...

Весна — пора всеобщего оживления: ручьи, почки на деревьях, пичуги... А люди, выдержавшие зиму, неожиданно стали поодиночке умирать: в санчасти, на лесоповале, ночью в бараке. Я еще мог допрашивать себя: как же ты смеешь, падла, безучастно смотреть на гибель товарищей? А что делать, когда иссякла энергия: нечем переживать, нечем жить...

В субботний вечер меня вызвали на вахту.

 — Аллюр три креста! — скомандовал посыльный. — Там к тебе сеструха приехала.

 — Не бери на понт. Сестре одиннадцать лет.

Шутник, думал я, плетясь к вахте. Все сытые шестерки любители пошутить. За окошком из мутного стекла курил папиросу дежурный — тот самый, что угощал меня сладким чаем. Кто-то сидел в углу, но трудно разглядеть...

Дуся не кинулась ко мне — она на меня обрушилась. Прильнула мокрой щекой, ладони ее упали на мои плечи, как тяжелые вздрагивающие птицы.

—        Что будем делать? — спросил дежурный.

Пока Дуся и я сами себя приводили в сознание, он медленно расхаживал по вахте и не говорил, а гудел:

 — Хитрован у вас в Мастерских лекпом [3], все рассчитал. Смастырил девке подозрение на триппер. Диспансер уже закрыт, завтра воскресенье, у них выходной, в понедельник медицина не подтвердит, с вечерним этапом отправят обратно. Две темных ноченьки ваши. Только вот куда я вас дену?

 — Спасибо! — сказал я.— Великое спасибо. Но как вы узнали?

 — Она спросила: здесь такой-то? Я сразу: вы какой нации? Татарка. А я, парень, когда с кем побеседую, потом каждое слово помню, вот и сделал вывод. Ну, дальше, слово за слово, хреном по столу... Ловкач у вас лекпом, Эмиль Кио!

Лекпомом Центральных мастерских был профессор Ганнушкин.

Дежурный, посоображав, дал нам ключи от кладовки в прачечной, но предупредил, чтобы на развод выходить и, ежели кто чего пронюхает, пенять на себя.

А я ничего не мог. Ничегошеньки. Дуся жалела меня и, конечно, себя. И плакала.

Агибригада скончалась от малокровия. Нюра Пантелеева, моя инженю-кокет и подружка Дуси, сама вызвалась, чтоб Гейман утих, прибрать в его квартире. Абрама Штуца увезли в тюрьму на Явас, кто-то стукнул, что в натуре он Семен Королев...

Прошло полвека и еще сколько-то; забыл, как выглядит Дуся, а нервное тепло ее рук почему-то памятно... Нам даже попрощаться не удалось, я мантулил в лесу, когда ушел этап. И на этом все, занавес.

Свою судьбу я понимал: зимой, пожалуй, перекантуюсь, а к весне капец. Лагерное кладбище, на колышке бирка с фамилией — каторжные номера были еще непредставимы, — годы рождения и смерти через дефис... Впрочем, я видел бирки, где ни дат, ни фамилий, всего одно — крупными буквами — слово: БЕГЛЕЦ.

И никто не узнает, где могилка моя...

Чуток надежды придало мне великое — судя по наглядной и прочей агитации — научно-техническое изобретение: лучковая пила! Ее внедряли победоносно и напористо, ею снабдили сразу пять бригад, которым тут же снизили нормы. Меня, как я ни протыривался в энтузиасты и новаторы, до «лучка» не допустили.

Как-то ночью я вышел, прошу прощения, отлить. На площадке перед бараками, под светом ущербной луны, стоял высокий широкоплечий человек в длинной шинели и буденовке. Одинокий, как памятник герою гражданской войны.

Он окликнул меня по имени. Я вздрогнул — кто он, откуда меня знает?

—        Почему такой вид?

Спросил бы чего-нибудь полегче... Он сунул два пальца в рот, коротко по-командирски свистнул. Примчался дежурный воспитатель. Человек в буденовке приказал:

—        Баню! Отмыть и выжарить. Доставить ко мне в кабинет.

 

Недавно я видел во сне исполинские часы — с изнанки, где со скрежетом проворачивались шестерни, гулко падали молоты, натужно .скрипели пружины. Какая-то сила затягивала меня внутрь, но я, упираясь, кричал, что уже четвертован и колесован этим ненасытным нутром, что железные зубья шестерен меня там перемололи, сжевали — и выбросили...

—        Ты стал стар,— сказал я себе наутро.— Ты видел само время. Как мы в нем уцелели? Да просто потому, что каждого кто-то когда-то спас. Выручил, защитил, помог, вовремя произнес какое-то слово — много ли нам порой нужно? Небесная, так сказать, канцелярия, ведущая учет человеческих мыслей и поступков, знает: в России, стране сейсмических жизнепотрясений, кровью умытой, палачей все-таки меньше, чем спасителей.

...Оказаться одному в бане, да еще специально для тебя жарко натопленной,— высокое наслаждение! Почти что воля. Кем бы ни был дядька в буденовке, он Deux ех machina, явившийся из античных времен «бог из машины», предвестник финала драмы.

В кабинете я разглядел, что у него темные усы и шевелюра, как бы посыпанные солью крупного помола.

—        Вы приезжали в управление с агитбригадой, у нас шло какое-то совещание,— сказал он.— Я тут полистал ваш донос: роман «Пещера Лихтвейса»! Что вы смотрите на меня как баран... хотя ворота и вправду новые. Я начальник 20-го — Докторович.

Самое громкое имя в Темлаге! Зека по «седьмому-восьмому»,  
бывший директор крупного треста в Минске. Шла молва, будто у него
на. лагпункте (позабыл номер) люди живут — не тужат: хлеб в тумбочках плесневеет! Понятно, что вранье, но — захватывающее.

Думаю, он был просто настоящим хозяином, потому и берег своих работников. С доходягами и «шакалами» не отрапортуешь: план перевыполнен, побегов нет...

— Третий отдел длиннорукий и злопамятный, — продолжал Докторович.— Вас надо упрятать подальше и поглуше. Неподалеку наша 9-я подкомандировка, лесоповал там закончили, но вывозки на годок хватит, эта работа полегче. Блатной должности дать не могу, все они для политиков стали запретными. Вопросы есть?

— Один. Куда делся Максимов?

— Убыл в распоряжение ГУШОССДОРа. Юное детище ГУЛАГа, Управление шоссейных дорог. Кстати, о дороге: нате-ка посошок.

Докторович протянул флягу с крышкой-стаканчиком. Впервые в жизни я глотнул чистый спирт: как будто тебя повесили, но в последний момент оборвалась веревка...

...Я проработал тачечником на вывозке дров до дня освобождения. Об этом кусочке времени — особая повесть, здесь же расскажу коротко. Бригада наша, у всех 58-я статья и весь набор пунктов, была стахановской — не без помощи учетчиков, им тоже нужна большая горбушка и первый котел довольствия. Как говорится, ловкость рук и никакого мошенства. Стахановское движение взрасло как раз в ту пору, стало делом доблести и геройства и родило невиданного размаха туфту (сегодня сказали бы: показуху и приписки). На работе больше всего устают ноги, за световой день пробегаешь километров тридцать по неструганым, рвущим обувку доскам. (Если б не лапти — изобретение гения! — если бы Земский, тоже попавший на Девятку, не плел их для меня столь артистически — пары хватало на неделю,— пропали б мои ходули, до вас не дотопал бы. В «че-те-зе» армейского или лагерного образца ноги опухают и гниют, люди постарше быстро переходили в инвалидную команду. А сама тачка с дровами не так уж тяжела, главное — приловчиться удерживать ее в равновесии.

И был вечер. Кажется, в конце августа.

Мы строем по двое шли от вахты к бараку. Обочь дорожки торчал какой-то военный, шмонал нас глазами.

— Этого я тебе никогда не прощу! — прошипел он, и я узнал Комгорта. — Опустился, понимаешь, до лаптей!

— Сам дурак! — бросил я как бы в затылок идущего впереди.

— Возьмешь в санчасти освобождение...

Никто не должен был знать, что мы с Валерием знакомы. Но лекпом дал мне заранее изготовленную справку и молча сунул четыре флакона валерьянки для застолья. Всю ночь у меня под ребрами гремела барабанная дробь, мешала заснуть.

Нам удалось встретиться на короткие полчаса, когда все из КВЧ ушли обедать. Валерьянкой — она хорошо сочеталась с именем Валерий — мы наскоро заправились в сортире, чтоб никто не учуял запаха.

— Меня вызывает Москва, — сказал Комгорт.— Куда назначат, пока не знаю. Освободишься — литер бери прямо ко мне, где б я ни оказался. Буду ждать, понимаешь, как та Пенелопа. В Москве навещу твоих, давай адрес и телефон.

— Каким чудом ты здесь?

— Напросился в ревизоры. Из-за тебя, понимаешь, три лагпункта ревизую — для понта, как Хлестаков. Держись, очень прошу! Я тебе у нас на Центральных зачеты подкинул, остается немного...

Зачеты — это когда за день лагерной жизни начисляют полтора, а то и два дня срока. От Комгорта пахло кожей — сапоги, ремень, портупея, — кожей, тинктурой валериана и свободой.

А мне как-то слабо верилось, что свобода близка и вообще для меня возможна. Уже кое-кого перед освобождением вызвали на Явас в управление, и люди оттуда возвратились «с довеском» в три, пять, восемь лет.

Двери открыли: милости просим,
всем предъявили «пятьдесят восемь»:
вот и засели — где до свободы!
— дни и недели, месяцы, годы...

 

Произошло два события. Первое мы сочли серьезным и многозначащим. Второе особого впечатления не произвело.

Первое. По приказу наркома — номер двести с чем-то — лагерь перевели на хозрасчет. Мы стали получать наличные копейки, открылся ларек со съестным и галантереей. Любой начальник обязан обращаться к рядовому зека на «вы» (смеху было!). Каждому заключенному — личная тумбочка: шик-блеск, да только некуда ставить — нары помостом,

Второе. На стенде возле КВЧ вывесили страницу газеты «Правда». Два портрета, одинаковые по размеру, вплотную друг к другу. Наш Ягода и симпатичный моложавый штатский — Ежов Николай Иванович. Об этом Ежове знали мало: какой-то высокий партийный деятель. Ягода нас покидал, уходил наркомом связи — наверное, чтоб подтянуть дисциплинку. А Ежов пришел не из аппарата НКВД, он выдвиженец партии: авось, укротит самодурство органов; не зря Ягода подстелил дорожку из лагерных льгот под ноги новому хозяину. Теперь у нас два главных комиссара госбезопасности: один действующий, второй «в запасе» — на всякий, значит, пожарный случай.

Но коли откровенно, как лагерник с лагерником, то нам, граждане начальнички, до фени, как вы там на первый-второй рассчитываетесь. Ваши дела небесные, журавлиные, а нам бы, грешным, синицу в ладони. Нам чтобы поскорее листочки  с календаря осыпались: год 1937-й, двадцатилетие Великого Октября! Светится негасимое окно в Кремле, товарищ Сталин обдумывает проект амнистии...

Дни за днями катятся, и колесо тачки с ними... Первый закон лагеря — ничему не удивляться: я и не удивился, когда нарядчик среди дня велел мне идти с ним в зону.

— Вам телефонограмма,— сказали в конторе. — Распишитесь.

Здоровенная амбарная книга лежала раскрытой, нужная запись отмечена галочкой, можно прочесть через барьер...

Я очнулся на полу, вокруг меня суетились, прыскали водой в лицо. И теперь уже заботливо, под локоток подвели к столу с книгой телефонограмм. И я расписался где положено.

«Заключенному такому-то немедленно прибыть в управление Темлага на предмет освобождения».

 

От Москвы на запад и чуть на юг устремлено Минское шоссе, магистраль Москва — Минск. Мчатся с ветерком «тойоты» и «мерседесы», в них тепло, мягко, уютно...

«...Кто строил эту дорогу? — ...Граф Петр Андреевич   Клейнмихель, душенька!»

Магистраль Москва — Минск строил Вяземлаг НКВД. Как строил — об этом у Некрасова дальше: жили в землянках — поправка: в бараках, боролися с голодом, мерзли и мокли... И человечьи: косточки по бокам шоссе...

—        Поедем по Минке? — спросил на днях таксист. Да, да, голубчик, по Минке. Поминки.

Управление лагеря находилось в Вязьме, там же Центральный лагпункт, где начальником КВЧ был Валерий Комгорт. Я освободился «с минусом» — без права жительства в Москве, Ленинграде, республиканских и областных центрах — «режимных» городах. И поехал к Валерию в Вязьму — он сам на этом настоял, да и Москва под боком, я даже рискнул почти сутки пробыть дома.

Теперь могу признаться: в первые минуты свободы, едва за спиной лязгнули ворота, я растерялся. Пустынно, тихо, рельсы посверкивают, чья-то коза щиплет пробившуюся травку... Домой нельзя, к Валерию — снова лагерь, хоть я теперь по другую сторону зоны. Я ощутил себя маленьким в чужом и огромном мире, одиноким, ненужным... Не повернуть ли обратно, попросить работу по вольному найму?

И вдруг я вспомнил рассказ Леонида Андреева, слова человека, только что вышедшего на волю: «На закате солнца наша тюрьма необыкновенно прекрасна». Я сплюнул, озлившись, — и зашагал в райцентр, Зубову Поляну, получать паспорт. Первый в жизни, действительный на три месяца.

Вязьма той поры — милый городок провинциальный: особнячки позднего купеческого модерна и домишки с узорчатыми оконцами. Двухэтажное с верхотурой здание театра — увы, мне там дали от ворот поворот, зато местная газета напечатала мои рецензии на три спектакля подряд. В нашей с Валерием комнате, где от хозяев нас отделяла не дверь, а занавеска из цветной рогожки, чирикал и прыгал по клетке ухарь щегол. Правда, недолго — он подох от проникающего во все щели, пронзающего метастазами всю здешнюю жизнь духа лагеря.

Валерий приходил домой странно потемневший, неразговорчивый. О своей поэме он почему-то ни разу не вспомнил, от вопросов отмахивался. Он становился похожим на себя прежнего только в наших с ним ресторанных посиделках, где, приказав официанту никого не подсаживать, просил почитать ему что-нибудь из Есенина или Блока.

Неподалеку от управления Вяземлага был книжный ларечишко, развал — десятки таких в мое доарестное время торговали у Китайгородской стены от Никольской до Ильинки,— бери и листай, пробуя на вкус, потрепанные томики: Плутарх, Пинкертон, Гладков... А здесь я однажды наткнулся на книгу поэта, чье имя слышал от Комгорта (а тот — от Авербаха) — Мандельштам. Тоненькая книжечка, на светлой обложке хмурое слово «Камень»». Старый усталый лев из последних сил тащил на загорбке мальчонку с кувшином. Я понял, что эти стихи надо читать медленно.

Дома я уютно устроился на топчане, закурил беломорину,— но из-за рогожки кто-то требовательно гаркнул:

—        Эй, хозяин!

Гостя я узнал сразу. Он еще откидывал занавеску, а у меня в мозгу вспыхнуло и просвистело: «ГУШОССДОР»! Москва — Минск — шоссейная дорога! Чтоб выстроить цепочку — Темники — ГУШОССДОР — Вяземлаг — хватило секунды, и я сумел не удивиться появлению Максимова.

—        Здорово, товарищ! — весело сказал Максимов. Будто мы дружески расстались день-два назад.— Рад видеть уже не «гражданина», а — «товарища». Валерка отсутствует? Ни хрена, без него обмоем.

Достал из чемоданчика поллитровку, походную закусь в накрахмаленной салфетке, добыл из нашего шкафчика стаканы и тарелки.

—        За твое счастье, товарищ! — Максимов вкусно произносил шипящие, словно щелкал орехи. — Кем тебя Комгорт сосватал в управление?

До сих пор я молчал, но тут пришлось ответить:

—        Клал я на ваше управление. Сотрудничаю в газете.

Не знаю, после какого по счету стакана Максимова осенила идея. Может, была припасена заранее, прорвалась в нужную минуту. Он хлопнул меня по коленке, захохотал от удовольствия и торжественно выложил козырного туза.

—        К японской матери твою газету! Сколько тебе там платят — гулькин? Ты режиссер, артист, а у меня в Ярцеве контингент — три тыщи интеллигенции. Надо — позычим у соседей. Мы с тобой такой театр оторвем — ваш затруханный Мейерхольд сдохнет от зависти! Московско-Минский театр имени Сталина, ты — худрук! Снятие судимости гарантирую — собирайся, едем в Ярцево!

Глаза Максимова... даже не подберу, как лучше сказать: сияли, сверкали? В его ушах уже гремела овация, супруга начальника Вяземлага мадам Петрович подносила ему букет бурбонских роз, из царской ложи посылал воздушные поцелуи нарком Ежов...

— «Слепых» будем ставить? — спросил я, силясь насмешкой унять ненависть.— Или сразу «Гамлета»?

Я рванул водку прямо из горла, чтобы приглушить взрыв, но запал уже сработал:

—        За что, сука, ты меня убивал на Двадцатке!? Мокрушник с Лубянки! Если б тебя не сменили, лежать мне б теперь под биркой!

Я задыхался, удерживая в гортани клокочущий лагерный мат. А Максимов мгновенно перевоплотился из роли в роль: вместо восторженного театрала передо мной сидел чекист, гражданин начальник.

— С тобой пришла сопроводиловка,— спокойно сказал Максимов.— Если б я не корешил с моим уполномоченным — ксива-то была от Геймана! — мы б тут с тобой водку не хлестали. Так что примем, товарищ, на посошок и давай разойдемся по-хорошему.

Вечером я все рассказал Комгорту. Валерий крепко помрачнел: не надо было, понимаешь, без меня застолье устраивать...

В третий и последний раз о возрасте: мне тогда и двадцати не исполнилось. Меня еще не успели забыть некоторые московские девочки — виноват, уже девушки, молодые женщины. И конечно же я засыпал их письмами в стихах и прозе — не то чтоб уж напрямую объясняясь в любви, но выражая надежду... И наконец одна из них, Зоя, откликнулась телеграммой: утром встречай на вокзале, вечерним поездом уеду обратно в Москву.

За час до срока я уже приплясывал на перроне. Дальнейшее читатель, коли захочет, сам вообразит... иль перечтет «Женитьбу Фигаро». Только у моего «безумного дня» финал оказался невеселым.

Я не успел сказать, что в деревянном одноэтажном домишке наша комната была окном во двор. На этот раз Максимов зашел с тыла, наверняка помедлил, увидев целующуюся пару, а потом властно постучал кулаком в раму: побаловались — и хватит!

Как бы я ни был обозлен, должен признаться, что он талантливо играл душку-военного. Максимов ловко и нагло фаловал (теперь бы сказали: кадрил) мою Зою. Он был в ударе, жонглировал вперемежку армейскими комплиментами и забавными случаями из личной жизни. Послал хозяйку за шампанским и тортом, танцевал с Зоей под аккомпанемент им же исполняемых песенок, модных в ту пору фокстротов и румбы...

В этом спектакле я довольно скоро стал второстепенным персонажем. Максимов уверенно вошел в роль героя-любовника.

Я бы выгнал его, но он пришел не ко мне, а к Валерию. Тот все чаще задерживался на работе, у них происходило что-то неладное, некоторые начальники вдруг исчезли. Я знал, что не имею права сорваться, а уж тем более при Зое, мне оставалось только покрепче стискивать зубы.

И настал вечер. И надо было проводить Зою на поезд.

Прощальный бокал мы распили на вокзале. Максимов галантно пригласил мою гостью посетить Ярцево, наобещав множество приключений на фоне провинциальной экзотики.

 — Не поедет она к тебе! — заявил я за минуту до отхода поезда.

 — Ты не можешь ей запретить,— усмехнулся Максимов.— Нет у тебя такой возможности.

—        Я ей просто расскажу, как жил у тебя на 20-м лагпункте.

Проводница захлопнула дверь. Поезд ушел.

—        Значит, разгласишь? — тихо спросил Максимов.— А тебе известно, что полагается за разглашение? Ну ладно, прощай пока...

Когда я пришел домой, Комгорта еще не было. Он поднял меня среди ночи.

—        Беги! Сейчас же беги — куда хочешь, хоть на край света. Возьми деньги. Чтоб к утру тебя в Вязьме не было, потом дашь телеграмму до востребования.

Он торопливо обнял меня и не крикнул, а взвизгнул:

—        Беги!

Через две недели в Молодежном театре города Мариуполя я уже репетировал первую свою роль — Павку Корчагина.

 

Март 1991 г.

 

[1] Меня приняли в институт в 16 лет

[2] Мора - цыган

[3] Лекпом (лекарский помощник) – начальник санчасти лагпункта

Hosted by uCoz