Главная

 

 Биография

 

 Стихи

 

Очерки

 

Повесть



Песня aнтоновцев



К биографии
Андрея Соболя


 
Маме моей незабвенной
Рахили Бахмутской
посвящаю я этот труд




Саломея Хлавна (Рочко)

Наедине со смертью

Публикуется по приложению "Окна"
к газете "Вести" (Израиль)
19.05.2005 г. - 30.06.2005 г.




В 1925-м году один из журналов, издававшийся газетой "Гудок", распространил газету с просьбой назвать имя лучшего беллетриста. Большинство читателей назвали Андрея Соболя[1].

Несколько месяцев спустя в Москве на вечере в Доме ученых Андрей Соболь читал еще не опубликованный "Рассказ о голубом покое". Приняли его почти восторженно. Еще через короткое время в "Известиях" были опубликованы очерки "нашего собственного корреспондента" Андрея Соболя о Средней Азии. Все это произошло в последний год жизни писателя, окончившейся в Москве на Тверском бульваре пулей в живот.

Он целил в сердце, но дрогнула рука – ведь он очень хотел жить. "Возьмите у меня револьвер, возьмите, – просил он сидевшую на скамейке парочку, – возьмите, а то застрелюсь..." Но те испугались и убежали. А он выстрелил. Непрерывная жажда уйти, уснуть, успокоить истомленное страданием сердце, усталое больное тело, в этот миг пересилила страх перед смертью, "подарив" еще сутки мучений. "Что, я умираю?!" – спрашивал он врачей.

Девятого июня 1926 г. обведенное черной рамкой появилось в газетах имя писателя: "Андрей Михайлович Соболь". Ему было 38 лет...

Кто-то сказал, что узнать человека можно только побывав в его шкуре. Я попробовала. Как же в ней неуютно! Русский еврей, романтик и каторжник, бродяга, мечтающий о домашнем тепле, любимец женщин, страдающий от отсутствия любви, всегда окруженный людьми и умирающий от одиночества...

1

Если о появлении ребенка на свет можно сказать, что он родился "в тот день, когда...", многозначительный "ТОТ САМЫЙ ДЕНЬ..." переходит в пожизненное пользование близких и дальних родственников новорожденного.

Ну а если "когда" не было, и вытащить его было не от куда? Изо дня в день правительственные сообщения "высочайше повелевали" о налогах. "Общие отделы" газет занимались активным поиском утерянных документов и хозяев пригульного скота... В рутине повседневности затерялось "то самое, когда" младенца, не всем запомнилась и дата его рождения. Зато для семьи остался памятен день недели. Ребенок оказался настолько деликатным, что не помешал родителям спокойно, с молитвой, зажечь субботние свечи. Этим и запомнилось появление третьего сына в семье проживавшего в Саратове виленского мещанина Исаака Соболя. Оно пришлось на одну из январских пятниц.

Двумя годами позже случайно заехавший петроградский фотограф – г-н Флакс – запечатлел братьев на семейном фото. Старший – длиннолицый худенький Моня с извечной еврейской грустью в глазах, рядом – равнодушный толстячок Леля, оба в одинаковых белых костюмчиках, украшенных бантами; на кресле – совсем не похожий на братьев двухлетний Юлий, в широко раскрытых огромных глазах неподдельное любопытство...

А спустя еще два года почти такое же фото ушло к бабушке в Ковенскую губернию с надписью, соответствовавшей легкому характеру родительницы: "Были на свете три брата – Моня, Леля, Юся, а теперь их четверо: Моня, Леля, Юся и Вова". И строчкой ниже: "Простите за ХОХМЭ".[2]

Вова, в отличие от Юси, имел свое "когда". В год его рождения лавиной катилась по России холера, и в конце августа к десяткам тысяч покойников был приплюсован еще один – Исаак Соболь.

Тридцатиоднолетний отец семейства плыл в то время из Казани в Нижний Новгород. Зачем? Может быть лишь затем, чтобы младший сын, самый слабый и болезненный, косивший и то сразу на оба глаза, мог хоть датой рождения прилепиться к великой истории России. И говорить: "Я родился, когда во всю гуляла холера", показывая при этом фотографию памятника со скорбной надписью: "Исаак Соломонович Соболь. род. 1859 г. скон. 22 авг. 1892 года".

Вдова покойного долго не хотела покидать Саратов... Когда же домашние запасы подошли к концу, а помощь со стороны оскудела, Мина Сергеевна согласилась на уговоры родни: старших мальчиков возьмут сестры мужа, а сама она с семилетним Юсей и трехлетним Вовой переедет на родину, в уездный городок Шавли. Он твердо входил в черту оседлости, там жила ее мать и была крепкая еврейская община...

Так и порешили. Но верная любви к "хохмэ15, Мина Сергеевна умудрилась появиться в Шавалях не в будни, даже не в субботу, когда евреям положено отдыхать, а в тот единственный, святой для евреев день покаянных слез и молитвы – Йом-Кипур, Судный день. С беспечной радостью на круглом лице, таща за руки испуганных сыновей, в сопровождении нагруженной чемоданами русской няньки, она обрушилась на Шавли как божье наказание, как гром среди ясного неба. Евреи вздохнули: "Мина вернулась"...

Бабушка мальчиков, маленькая кроткая старушка, нашла для семьи квартиру. Остатки саратовского багажа делали ее поначалу довольно уютной. Но... нянька вскоре исчезла, расстроенная отдаленностью единственной городской церкви, и поскольку все незамысловатое хозяйство держалось ее хлопотами, дом начал пустеть. "Саратовское приданое" исчезло на рынке. Бедность не вошла, она ворвалась в дом, и Мина пришла в отчаяние.

Сколько раз срывала она обиду за неудачи на детях, сколько раз сыновья заставали ее на высоком подоконнике, грозящую покончить "со всем разом". Рыдая, хватались они за материнский подол... Страх, жалость к матери, чувство бессилия охватывали старшего. И долго, даже по ночам, слышались ему крики: "Скорей бы покончить, не могу больше... устала..."

Наплакавшись, нажаловавшись вволю, засыпал на его плече Вова. Он сильно кашлял по ночам и мог заснуть только уткнувшись в брата.

А утром Юлий шел в еврейское народное училище, где бесплатно учили тех, у кого не хватало средств на гимназию. В училище его окружала беднота, самая неприкрытая беднота, по сравнению с которой, при всей скудности семейного бюджета он иногда чувствовал себя богатым.

Как-то Юся вернулся домой без теплых варежек – отдал соседу. Потом до весны ходил спрятав руки в карманы или втянув в рукава полушубка. Однажды, вернувшись домой, долго отказывался снимать пальто, а когда снял, под ним не оказалось теплого костюмчика. "Понимаешь, – оправдывался он, стараясь рассмешить мать, – у него уже пуп вылезал наружу..."

Товарищей Юся любил. Охотно бегал с ними, играл, ходил наперегонки на ходулях.. Но с неменьшим удовольствием часами сидел один, читал или рассматривал мир сквозь разноцветные обертки от конфет. В голубом, желтом, зеленом свете, среди ярких разводов рождались картины мира, пропитанного ароматом свежей карамели, доброго и веселого, не похожего на настоящий. Там люди не кричали, не ссорились, там думали не о себе, а о других. И о нем – тоже...

Такое приходило в голову не случайно. Всю свою любовь мать отдавала болезненному младшему сыну. Те крохи, что выпадали порой на долю Юси, вызывали не радость, а боль обиды. Однажды она перехлестнула через край и привела мальчика к колодцу. Может быть именно тогда его впервые потянуло к себе то темное, что потом не раз вставало на пути. Но тогда все обошлось. У колодца сидела большая собака. Юся спрятался неподалеку, ожидая, что она уйдет. Но собака не уходила. Стало темнеть, его хватились и увели домой...

Назавтра все забылось. Он снова был веселым мальчиком с лучистыми серыми глазами и необъятной темно-каштановой шевелюрой.

Он влюблялся в гимназисток-однолеток, охотно принимал участие в самодеятельных спектаклях и за рваными занавесями из простыней мечтал о настоящем театре. Он помнил его по Саратову – Мина Сергеевна, старавшаяся не пропускать ни одной премьеры, брала с собой и детей. В Шавлях настоящего театра не было. его роль выполняли бывшие конюшни, в которых гастролеры устраивали "представления", нередко сомнительного свойства. Правда, когда летом в аллее старинного парка графов Зубовых разбивал балаган антрепренер Тамарин, театральная жизнь оживлялась. У предприимчивого антрепренера в ход шло все: драмы, оперетты, оперы, водевили, клоунада, балаганные куплеты... Всю эту шумливую, крикливую и безголосую карусель с удовольствием наблюдал Юся – из суфлерской будки. Увлекаясь происходящим на сцене, он умудрялся незаметно для себя выучивать тексты наизусть, будь то романс Демона или остроты пожирающего сырое мясо негра. Работал Юся бесплатно. А когда Тамарин в конце сезона подарил ему серебренный рубль, не стал его тратить, а просверлил в нем дырочку и превратил в брелок – на память.

Училище Юся окончил хорошо и в последний год удивил всех, всерьез занявшись английским языком. Своей симпатии тех лет – родственнице Берте – признался, что собирается в Америку. Почему туда? На этот вопрос он не мог ответить. Может, привиделась ему Америка сквозь одну из конфетных оберток... А может, услышал от матери, что кому-то из родственников в Америке повезло – стал там большим человеком... Что ж, Америка, так Америка. Чем, собственно, она хуже Шавлей?

Как дальше решался этот вопрос, как проходили несложные сборы?.. Но в ноябре 1902 года сильно похудевший, в одном летнем пальтишке, Юлий Соболь оказался на последнем в камской навигации пароходе, застрявшем в Оханском льду. Пароход этот не добрался не только до Америки, но даже до Перми.

В том, что "Америка" привела его в Пермь была определенная логика. Там, в семье тети Деборы – сестры отца – жил старший брат Моня. Но туда еще более сотни верст, а у него ни вещей, ни денег... Положение казалось безвыходным. Но... выход неожиданно нашелся. Он появился на пристани в облике молодой супруги пермского полицмейстера, госпожи Кокориной. Узнав, что полузамерзший юнец направляется к владельцу музыкального магазина Марку Симоновичу, она предложила ему место в почтовой карете.

Что это была за поездка! На каждой почтовой станции мигом меняли лошадей, просили "оказать честь", отдохнуть за самоваром, закусить "чем Бог послал". На что добрая полицмейстерша, видя как у спутника загорались глаза, нередко соглашалась. И так до самой Перми. До самого дома с занимавшей добрую треть этажа вывеской: "Музыкальный магазин. М.С. Симонович в Перми. Агентство общества "Граммофон" в России". Тут же был нарисован яркими красками покрытый лаком граммофон. Труба была широкой, блестящей, из ее удлиненного жерла летели ноты, а сам граммофон... улыбался. Да, да, улыбался и чем-то напоминал дядю Марка. Сам же дядя стоял в дверях магазина и уже готов был обнять племянника.

Юся решил, что наконец-то дома.

...Когда-нибудь через много лет Юлий, ставший писателем Андреем Соболем, назовет себя в автобиографии "человеком прохожим", который не останавливается даже проходя мимо ярко освещенных окон... А если и задерживался, то лишь на полустанке, для короткого отдыха, чтобы затем снова продолжить путь.

В сущности таким коротким полустанком была для него жизнь в семье Симоновичей. Но именно с этой, благополучной, казалось бы, жизни начались его скитания и тяжелые срывы. Правда это случилось позже, а пока в три безмятежных месяца Юлий сдал за четыре класса гимназии. Читал в это время "запоем", выписывая в городской библиотеке не по одной книге, а столько, что приносил с собой бечевку и связывал их аккуратными пачками. Он их буквально проглатывал и через день-другой возвращался за новой пачкой.

Несмотря на твердое материальное положение родных и доброе отношение, Юся держался особняком и отличался некоторыми странностями поведения. Так, во время оживленной беседы, он мог вдруг встать со словами "какие вы все скучные" и выйти из комнаты. Родные считали, что это тоска по матери, воспоминание о жизни в Шавлях. Он и вправду никогда не забывал об оставленной семье. Но была еще и внезапная, непонятно откуда накрывшая его темнота, тяжелой тоской сжимавшая сердце. Что-то похожее испытал он тогда, около колодца. Но темнота быстро отступала, и мир опять становился привычным и светлым.

Еще в Шавлях Юся писал какие-то стихи, придумывал сказки. Здесь, в Перми, он сумел кое-что опубликовать в "Пермских Губернских Новостях". В частности в четвертом номере, шестого января 1904 года:

Перед выходом

Все уже собрались. Вот последний звонок –
И мой выход. Прочь грусть и томленье.
Мне идти ведь пора – уж бушует раек,
Меня ждут, меня ждут с нетерпеньем.
 
Я ведь шут, я их раб! Заплатили они
И купили и душу и волю.
Забавлять должен их – у меня же в груди
Разрывается сердце от боли.
 
Здесь веселье кругом, здесь лишь радость одна,
Здесь ликует толпа, отдыхает –
Там в подвале сыром, на соломе одна
Дочь в чахотке, – она умирает.
 
А давно ли она красотою своей
Словно солнце на небе блистала!
Звонким смехом своим, блеском черных очей
Стариков, молодых – всех пленяла.
 
А как пела она! Вся Севилья ей,
Словно звукам небесным, внимала.
И волшебною, чудною песней своей
Забываться людей заставляла.
 
Дивно голос ее разливался звучал,
Прогонял и тоску и сомненья:
Бедный горе свое и нужду забывал,
А больной – и страданья, мученья.
 
Но однажды в Севилью, как-то случилось
Молодой чужестранец прибыл.
И безумно она в чужестранца влюбилась,
И пришелец ее погубил.
 
И он бросил ее и уехал, а дочь...
О, будь проклят тот час, то мгновенье!
А! Звонок! Мне пора! Грусть, тоска, горе прочь
Я иду! Меня ждут с нетерпеньем.
 
Как тоскливо и медленно тянутся дни,
А за ними недели и годы...
Одинаково мрачны и тусклы они –
Без просвета, надежды, свободы...

Что и говорить, стихи детские, подражательные. Но и они выдают романтическое, бунтарское настроение пятнадцатилетнего юноши. Когда в конце 1903 год он переехал из Перми в Ирбит, то попал в семью доктора Зеленкова – убежденного сиониста. Доктор постарался не только просветить Юлия, но и подтолкнуть к революционной деятельности.

Идея поездки в Ирбит была основана на надежде, что с помощью доктора, юноша овладеет надежной профессией провизорского ученика. Юлий ничего не имел ни против профессии, ни против города. Ирбит славился ярмарками. С января по март его заваливали пушниной из Китая. Юг и Урал присылали в Ирбит железо, хлебные зоны – хлеб. С разных сторон шли мануфактура и игольно-галантерейные товары, бакалея, парфюмерия, товары кондитерские... В Ирбите открыт был Ипподром с новыми рысаками, театр. Правда, за неимением актеров его использовали как ресторан, но это не отражалось ни на торговом азарте, ни на ярмарочном веселье... По письмам к родным казалось, что Юлий доволен.

...Ярмарка подходила к концу, дни стали тише, ругани поубавилось, пьяных ухарей – тоже... Последние дни у Юлия складывались вполне прилично. Только раз по дороге домой он почувствовал беспокойство. Пора было действовать, чтобы до прихода доктора вернуть кое-что в ящик стола.

...Дорога слегка петляла. Вот и докторский дом, метрах в трехстах от древней закопченной баньки. Давно, видно, ею не пользовались... Зайти что ли? Юлий поравнялся с банькой, открыл дверь, плотно за собой закрыл и... оказался в темноте один. Почти тотчас раздался выстрел. Глухой, грубый, одиночный...

2

Из автобиографии А. Соболя: "... я стрелялся неудачно, прохворав два месяца я удрал в Нижний, из ночлежки прямым рейсом в суфлеры летнего опереточного театра в городишке "черты оседлости"...[3]

Чем ночлежные дома в одних городах отличаются от своих собратьев в городах соседних? Размером нар? Силой вошебоек и разномастностью занавесок? Скорей всего, скаредностью хозяев. Тем, где хозяин скаредный в меру, полегче. Где же очень – там посуровей. Но все без исключения ночлежные дома обладают одним преимуществом – крышей. Даже за самую мелкую монету находится какая-нибудь щель, где можно на час-другой расслабиться и заснуть.

Сколько ночлежек исходил Юлий, пока искал работу? Наверное, и считать бессмысленно, постоянной работы не было нигде. Поденщины же не хватало даже на харчи, не то, чтоб на билеты до Вильно, куда перебрались мать с братом, и куда очень хотелось скорее добраться. Но как? Билет был недоступной мечтой, оставалось использовать свой же невеселый опыт: спрыгивать в пути, менять тамбура, вагоны... И так до Вильно.

Материнский дом встретил голыми стенами. Семья жила почти впроголодь. Мина Сергеевна бралась за любую поденную работу, но на двоих не хватало. Вова учился в такой же еврейской школе для бедных, какую в свое время окончил Юля. Здоровее брат за это время не стал. Так же уставал, так же надсадно кашлял по ночам.

Юлий с первого дня пошел работать. Снова суфлером, снова над головой трясли тряпками "маркизы", издевалась над публикой очередная колоратура... Юлий следил, чтобы номер шел за номером, изредка подсказывая слова. Только здесь – в собачей будке под сценой – он понял, как изменили его эти два года. Куда делось прежнее волнение, восторг сопереживания, способность принимать все происходящее как сцене как личное? Когда-то в Шавлях, пальцы одного из "пианистов" застряли в картонных клавишах, и Юлий, под хохот зала, выскочил на сцену – помогать. Сейчас он сидел, в полглаза следя за текстом. Кроме суфлирования, взял на себя переписку ролей, найдя в этом некоторое моральное отдохновение. Особенно, когда ставили С.А. Найденова.

– Приятно писать, – говорил он Володе, переписывая идеалистические монологи из "Богатого человека", – приятно писать такие хорошие слова.

Но все труды уходили впустую. При той нищете, в которой жила семья, заработок исчезал мгновенно. От безысходности Юлий взялся еще за одну работу – подписывать адреса на конвертах для еврейской газеты "Фрайнд", по 15 копеек за 100 конвертов. Работал по ночам, другого времени не было. Володя смотрел с удивлением: "сколько брат выдержит"? И правда, перенапряжение скоро сказалось: начались головные боли. Они возникали внезапно, но такой силы, что он почти терял сознание, катался по полу, и только повторял: "Хочу уйти, не могу больше... скорее... скорее..." Его не лечили, денег на это не было. Приступы сами, буквально в один день, исчезли, так же внезапно, как появились. Что это было? Может быть вызванное переутомлением подсознательное воспоминание о материнских истериках, а может проявила себя болезнь, несомненно владевшая Соболем, та, что привела его к трагическому концу.

Прошло не так много времени, и – новая неожиданность: Юлий принимает решение, резко меняющее его жизненный путь. Подспудно оно зрело еще с Ирбита, со встречи с доктором Зенковым. Тот не раз пытался разъяснять Соболю суть сионизма, объяснить, чем, скажем, плох Бунд и почему сионистская партия лучше. И только в Вильно Юлий до конца понял о чем говорил доктор, нашел себя, свое место в бурной, буквально наэлектризованной атмосфере начала девятисотых годов.

Вильно в те годы был для еврейских городов черты оседлости центром революционного движения, колыбелью почти всех еврейских революционных партий и течений. Литва была инициатором всеобщего еврейского рабочего союза Литвы, Польши и России. Здесь в 1895 году была оформлена учредительная программа Бунда. Когда вожаки Бунда открыли компанию против сионизма, в начале 1905 года здесь же была учреждена Социалистическая еврейская рабочая партия. К ней и примкнул Юлий, с нее началась его революционная деятельность.

Толчком, как часто в жизни Соболя, послужил его величество Случай, вернее, случайная встреча. Он разговорился на улице с двумя незнакомыми девушками, увлеченными сионистской идеей. На него, внутренне готовому к принятию этой идеи, разговор подействовал словно взмах дирижерской палочки на слаженный оркестр. В тот же день Юлий навсегда ушел из дома. Поселился на окраине Вильно в молодежном рабочем районе среди таких же активистов Сионистской социалистической рабочей партии.

В архиве Общества политкаторжан, на вопрос о должности в партии Соболь (теперь уже Андрей, ибо таким стало его партийное имя) написал "агитатор". Чем он занимался? Разъяснял еврейской молодежи в городах и местечках Могилевской, Ковенской губерний, в Вильно, Орше, Мариямполе суть сионистского движения, доказывал неправильность, даже вредность бундовских позиций, утверждавших, будто в главе идейного развития человечества шествует пролетариат. "Это не так," – говорил Андрей, повторяя мысль Жаботинского.[4] – "Не только для того, чтобы творить новые идеи, но даже для того, чтобы воспринимать их, нужна известная степень культуры, которой у рабочих нет."

Для слушателей Андрей был одним из "своих", испытавших на собственной шкуре голод, холод и людскую злобу. Из общей массы его выделяли только высокая начитанность и особое умение рассказчика. Он никогда не кричал, не размахивал руками, никогда не поднимал голос. Спокойным хрипловатым голосом он говорил с такой страстной верой в правоту своих слов, что поневоле заражал слушателей. Горячая убежденность его и множества других агитаторов привели к резким изменениям в отношении еврейских рабочих к Бунду. И если в начале столетия сионизм имел среди них еще очень немногих сторонников, то после того, как сотни энтузиастов-агитаторов Сионистской социалистической рабочей партии взяли на себя разъяснительную работу, бундовская задача искоренения сионизма дала прямо противоположный результат.

Но не только сионизм был темой бесед Соболя. Он с восторгом рассказывал о французской революции. Вообще это слово было, пожалуй, единственным, которое он произносил не буднично просто, а большими буквами: "РЕВОЛЮЦИЯ". Милым местечковым девушкам разъяснял цитаты Энгельса, рассказывал о западноевропейском рабочем движении. При этом находил время писать письма матери и, нуждаясь сам, периодически высылать деньги.

"Бродячий" этот год оказался, пожалуй, счастливым для Соболя, хотя и был 1905-ым, когда в тяжелом декабре власть разгромила московское восстание... Однако молодежь умела не только бороться, но и радоваться. Со смехом, весело встречал Андрей с друзьями новый – 1906-й – год. А на утро, 1 января, оказался в тюрьме...

Как сказал один старый еврей: "Новая квартира – новое счастье, новое счастье – новая жизнь, новая жизнь – новое несчастье..."

Дело было так. В Мариямполе, находившемся в то время на военном положении, были последователи почти всех революционных партий. Среди них Бунд, активистом которого был некто Борис Бернштейн. Утром 1-го января на квартире у Бернштейна во время обыска нашли литературу и склад оружия. Когда его вели в тюрьму, к нему на улице подбежали двое молодых людей и о чем-то стали говорить на идише. Одним из них был уже известных полиции А. Соболь. Его тотчас задержали, произвели обыск на квартире и обнаружили четыре новых "Смит Вессона", около пачки патронов и нелегальную литературу. С этого момента он вошел в одно "дело" с Бернштейном, хотя оба принадлежали к противоположным политическим партиям и вели друг с другом отчаянную упорную борьбу. Но жандармы их объединили. Так, вместе, они фигурировали и в обвинительном заключении.

Из "Обвинительного акта" Виленского военно-окружного суда следовало, что "...мещане Борис Бернштейн, 18 лет от роду, и Юлиус (он же Израиль) Соболь, также 18 лет, обвиняются в том, что по предварительному между собой соглашению, с целью доставления средств необнаруженным противозаконным сообществам, задумавшим произвести вооруженное восстание против верховной власти в России, хранили у себя в гор. Мариамполе, объявленном состоящим на военном положении, запрещенное законом огнестрельное оружие, а именно..."[5] И так снабжавшие "необнаруженные сообщества" оружием и т.д. Соболь и Бернштейн были осуждены на каторгу. Каждому по 4 года и вечное поселение.

31 августа 1906 года, спустя семь месяцев после ареста, все судебные процедуры были закончены и для будущего писателя начался каторжный путь.

3

"...Заковывали нашу партию в длинном, узком и темном коридоре.

Стояли в затылок и один за другим подходили, клали ногу на маленькую наковальню, и кузнец быстрым взмахом молотка расплющивал заклепки. Глядя, казалось: вот-вот сорвется молоток и ударит по тоге. Кладешь ногу на наковальню и чудится: железо обжигает. Нет, что-то другое обожгло.

И понятно, почему тихо в коридоре, почему не слышно человеческого голоса, почему сосед от соседа отворачивается...

А молоток стучит, стучит не переставая..."[6]

...Начальника Мариампольской уездной тюрьмы звали Наполеон Брониславович. Мягкий как воск пока шло следствие, после суда он принял арестантов, возвратившихся из Вильно, воистину по-наполеоновски. Императорским жестом повелел он забыть о мягких порядках, допустимых с подследственными; теперь они – каторжане, и отношение к ним должно было быть соответственным. Те объявили в ответ голодовку.

В тюрьмах, когда каждый нерв болезненно натянут, голодовки столь же обычны, как мысли о побеге при виде первой щели, которую можно расковырять до лаза. Готовность к бунту или побегу не оставляет арестанта ни на минуту.

Мариампольская голодовка, начавшаяся "Марсельезой", на третий день обратила тюрьму в кладбище. Из камер не доносилось ни звука, молчали серые скрючившиеся фигуры на койках. На пятый день Наполеон сдался, льготы были возвращены. Но... оказались блефом. Под шумок начальник тюрьмы сделал все, чтобы как можно быстрее избавиться от буйных каторжан. Добился их отправки, не просто по этапу, а через Москву, через те самые Бутырки, что раскинулись посреди первопрестольной вратами ада. Текут мимо Бутырок жители: кто с кошелкой, кто с котомкой, а кто и вовсе на рысаке, в пролетке, с дохой под ногами, и даже не подозревают, что твориться тут, за высокой стеной с металлическими воротами. А тут такое... Недаром мариампольский "император" выбрал следующим "прибежищем" для каторжан Москву, а в ней одно из самых жестоких, самых бесчеловечных мест, где облеченные властью ведьмы непрерывно справляли шабаш.

Из мариампольских ворот вывели в дождь. Звенят цепи, мешки набухли, с круглых арестантских шапочек текут ручьи. А конвой погоняет: "Скорей, скорей..." Да и самим хочется скорее пройти первые двадцать верст до очередной этапки с нарами, с кружкой кипятка... не успеешь свалиться, как снова: "Вставать!" и дальше, дальше версты без конца, и не слышишь уже окриков, не видишь ничего кроме злой пелены перед глазами. А позади первая тюрьма. Она-то не забудется никогда. Первая захлопнувшаяся за тобой дверь, первые решетки на окнах, первая ночь со следящим глазком...

Губернская тюрьма – Сувалки... Перекличка, обыск, а затем – четыре дня сухих камер! Роскошь, мечты о которой становятся самыми главными, самыми важными в минуту, когда перешагнув порог тюрьмы, оказываешься под крышей. Но вместо отдыха в теплых камерах – разгром казенного имущества, карцер, холодный пол, штыки, побои... Причина бунта – сорвался очередной безумный план побега. В карцере вместо четырех дней – пять. На пятый к вечеру снова вокзал. Путь – Гродно. На перроне обыск. Решив, что одних кандалов мало, добавили наручники.

Почему-то все тюрьмы оказывались немыслимых цветов: желтые, розовые, голубые. На окнах – козырьки, решетки, сквозь решетки мир в клеточку. В остальном тюрьмы разные. Гродненская оказалась с незапирающимися камерами, библиотекой и тюремным хором. Чуть передохнули день, другой и снова в путь. Впереди Вильно.

Виленскую тюрьму Андрей знал хорошо. Помнил суд, помнил как зачитывался обвинительный акт под дрему сидевших за столом стариков, один из которых – прокурор, отправивший накануне двоих на виселицу. Помнил как адвокат уговаривал не надевать черные косоворотки, которые почему-то начальство считало революционной формой. Помнил, как горды они были отказавшись. Помнил мать с братом у ворот тюрьмы, и гвоздику в петлице бушлата, и чье-то робкое: "Встретимся в свободной..."

И вот пересыльная, Смоленская, тюрьма. Она ничем особым не отличалась – те же постоянно запертые камеры с запахом параши –, и только надписей на стенах, пожалуй, больше, чем всюду. Знакомые и незнакомые люди сталкивались на вконец выщербленной щебенке, словно письма в переполненном почтовом вагоне. И обращение нередко доходило до адресата – через вторые, пятые, а иногда и десятые руки.

За Смоленском – залитая солнцем Москва. Погожему апрельскому дню не мешает даже звон кандалов, хотя от трехсот пар закованных ног он довольно внушителен. Ведут долго, через всю Москву. Прохожие, кто посмелее, суют монеты, хлеб, протягивают папиросы. Конвоиры отгоняют, но как-то лениво. Во-первых Москва, а во-вторых все равно обыщут, отнимут.

Но вот сравнительно мерный шаг нарушен. "Скорей, скорей!.." Крики полны ненависти, животной злобы, ряды кандальников мешаются. Толпой, срывая на ходу шапки, вваливаются в зал. У чуть замешкавшегося Андрея шапку тут же ударом сбивает надзирательница: "Ишь, форсит..."

Обыск. Выкидывают все: письма, спички, папиросы. Внезапно перекрывает гул команда: "Раздеться всем..." Раздеваются догола, не глядя друг на друга. От холода, страха, обиды, стыда все замолкают. Почти три часа топчутся голые на холодном каменном полу. Наконец появляются обыскивающие. Лезут в нос, в уши, командуют нагнуться, расставить ноги. На плечи сыпятся удары палок. Те, кого успели обыскать, быстро, не глядя на других, стараются выбрать из кучи свое тряпье. Гонят стричься. И вдруг... бунт! Это Андрей и еще один такой же молодой паренек кричат "нет"! Это "нет" не парикмахеру: за дорогу обросли. "Нет" – человеческому бесстыдству, "нет" – унижению, "нет" – всей этой стае гиен... Сперва их только отвели в сторону. Потом навалились кучей, стригли, рвали, били... И – в карцер.

...Что-то грязное, склизкое стекает со стен, на полу вода, темнота и крысы, крысы, крысы... От них некуда спрятаться, негде укрыться. только помнить, все время помнить, что надо звенеть кандалами, сильно, непрерывно, даже когда сковывает дремота. Все мокро; хлеб, спрятанный на теле под халатом, тоже становится мокрым. И нечего пить. Протянули какую-то посудину, но такую вонючую, что пришлось отказаться. Смешались дни, уходило куда-то во тьму сознание и вдруг... огонек! Там, за дверным окошком. И сразу все исчезло: крысы, хлеб... Затяжку! Одну лишь затяжку!

Андрей с трудом добрался до двери, в самый глазок прохрипел:

– Рубль за затяжку!

Надзиратель, внимательно шевеля губами, считал затяжки. Их было целых семь! Семь мгновений счастья!..

Когда кончился срок карцерного сидения, перевели в "двадцатку" (камеру на двадцать человек). Там кладбищенская тишина, ни разговора, ни шепота, пустая покорность в глазах. Койки подняты – днем лежать строго запрещено. Из угла в угол шагают "трупы"– покорно, безропотно... Каждая "двадцатка" маленькое отделение большого сумасшедшего дома, который называется Бутыркой...

Но вот, остались позади русские тюрьмы, пошли сибирские: челябинская, новониколаевская, канская, красноярская. Наконец, после трехмесячного этапного пути – иркутская тюрьма, ее Александровский централ. В централе бесконечное формирование партий. То и дело из ворот под крики часовых, сгибаясь под тяжестью мешков, нестройно звеня кандалами, выходит за партией партия. Кто в Горный Зерентуй – самую большую тюрьму Нерчинского края –, кто в Акатуй или Кутомару, кто в Алгачи, кто в Кару, а кто, как Андрей, – на колесуху.

Колесуха. О ней мало что знали, почти не говорили, а если и упоминали, то даже старые бывалые каторжане произносили это слово, как черта к ночи. Заартачится или расхрабрится кто-нибудь из новеньких, а ему; "Ты на колесухе был? Нет. Тогда молчи, ты еще ничего не знаешь, вот попадешь, тогда..."

Колесуха – это Амурская колесная дорога, которая вопреки здравому смыслу прокладывается между Хабаровском и Благовещенском не по сухим местам, а по болотам, на благо тех, кто руководит стройкой и богатеет на каждой лишней версте. Раньше, до 1905 года туда посылали только уголовных, а с девятьсот пятого стали направлять и политических – студентов, рабочих, учителей... В длинной цепи беспрерывных страданий прибавилось новое звено.

Путь на колесуху долгий. От Централа до Иркутска двое суток пешком. Дальше – поездом на Сретенск. Скользит поезд по краю Байкала. За окнами красота невиданная, впереди Сретенск, в 250 верстах от него Нерчинская каторга. Чем ближе к Сретенску, тем чаще заходит речь о Лебедеве – начальнике сретенского конвоя. Слушаешь и не верится – разве такое с людьми бывает? Оказывается, бывает. И ведут уже пороть шестидесятилетнего старика за осьмушку махорки. И снова стучат наковальни – тех, у кого шапка не по форме, заковывают в ручные кандалы.

Гонят к парому, там вторичный досмотр: летят в Шилку табак, спички, письма, а с ними очки, пенсне... На другом берегу Шилки снова пересчитывают, строят по четыре в ряд и гонят к барже – плыть в Благовещенск. Баржа ярко желтого цвета, на борту большая железная клетка. Это для еще одного обыска – вдруг что недоглядели. И то, что удалось неимоверной хитростью сохранить, летит в воды Шилки. Арестантов же – в трюм.

Девять полных дней в темноте, вонище, топчась друг на друге, девять дней с одним крошечным иллюминатором, плюющим грязью и брызгами. На десятый – наверх, в клетку. Это пароходик подвез баржу к Пашковой станице. Приехали поздно, спустились на берег под проливным дождем. Так и лежали всю ночь, прижавшись друг к другу, промокшие, окоченевшие.

– Далеко ли от Пашковой до лагеря? – спросил Андрей подпоручика, когда рассвело.

– Верст 37, дорога великолепная, конвой мой на ручках вас донесет, – процедил тот и, круто повернувшись к унтеру, рявкнул:

– Гони!

И погнали. Намокшие мешки весили не меньше пуда. Липли к телу арестантские халаты, хлюпала грязь, приклады гуляли по плечам, закованные в железо ноги отмеривали версты. Под вечер показались палатки: колесуха. Описать одно из самых страшных мест каторжной России невозможно. Только живое слово очевидца справиться с этой задачей. Рассказывает Андрей Соболь:

"Круг, взявший свое начало в маленьком польском городке, вбирает в себя новое звено – колесуху – и, кто знает, быть может, это звено будет последним, окончательным и тем мертвым звеном, каким замыкается жизнь, – живая жизнь, ибо на "Колесухе" "живой" жизни нет, как нет живых людей, а есть ходячие трупы, как нет вообще людей, а есть числа, номера, манекены с ярлыками: уголовный, политик, бывший студент, бывший агроном, бывший учитель. На "Колесухе" не говорят, а шепчутся; на "Колесухе" не спят, а тяжело дремлют с готовностью в любую минуту вскочить и вытянуться в струнку; на "Колесухе" не умываются, а чешутся; на "Колесухе" не едят, а, торопливо, обжигаясь, глотают, на "Колесухе" нет ни норм, ни закона, ни правил, ни обычаев, а есть только разнузданное "хочу" любого солдата, любого надсмотрщика...

...мы живем в палатках, дырявых и грязных, куда легко и беспрепятственно проникает и дождь, и ветер; когда ветер злиться – вся палатка ходуном идет, а мы под серым полотнищем беспомощны, как дети: спим на грубо сколоченных козлах с соломенной подстилкой...

...Мы роем канавы, режем дерн, возим песок, дробим щебень, прорубаем тайгу, тянем бревна, отбрасываем камни, – словом, прокладываем дорогу...

...Сорван мост, а на работу шагать надо, – и ежедневно мы эту речушку переходили вброд, раздеваясь догола и, не обсохнув, становились на работу а продолжалось это двенадцать дней, – в холодные последние осенние дни с заморозками.

"Колесуха" обратилась в сумасшедший дом.

Сбрасываем штаны и рубахи, лопаты болтаются на голых плечах; робко пробуешь ногой воду – холодно, кровь стынет, но команда не умолкает:

– Марш! Марш!

Вот уже вода до колен, вот она уже выше; кто-то рядом поскользнулся, под водой попал ногой на рельсы, порезал ногу и стонет; перед тобой мелко дрожит чья-то посиневшая худая спина: близко старик-уголовный бормочет:

– Иисусе Христе, Иисусе Христе!..

И растягивается цепь из голых плеч, из голых спин – все синие, все жалкие, все маленькие – все, все, все...

И вдруг раздается громкий крик:

– Я – адмирал. Посторонитесь: мой броненосец плывет, – и студент тут же швыряет халат, ложится на него, машет руками и ногами, гудит, свистит и заливается тоненьким сумасшедшим смешком.

Внесли его в палатку на руках; несли и молчали, а вечером у Креста пели:

"Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого"..."[7]

Мошкара, болота, кулаки, дубинки, сырость и голод, вода по колена, рубахи с паразитами и голые

нары... В чем только не искали каторжане избавления от колесухи?! Рубили себе пальцы, пили гнилую воду, травились настойкой из махорки, симулировали сумасшествие... Но Андрею судьба улыбнулась– он заболел всерьез. С чахоткой на колесухе не держат (это счастье, что есть на свете чахотка!) Значит, переведут в тюрьму. И невольно отводил взгляд, читая в глазах сокаторжников явное: "Вот повезло человеку!"

Опять Амур, недолгий отдых в Благовещенской тюрьме, затем Сретенск и пеший тракт в Горный Зерентуй – триста с лишним верст под снегом. От стужи мерзнешь, от дыма и пакостей на этапках, где свалены в одну кучу женщины и мужчины, немеешь. Но отдых все ближе.

Поздней осенью 1907 года в четвертой (эсеровской) камере Зерентуйской каторжной тюрьмы появился новый жилец. Худой, с впалой грудью, взлохмаченной шевелюрой и лихорадочными глазами, вместе с туберкулезом Андрей вынес из колесухи кошмарные воспоминания. В Зерентуйской тюрьме он оказался одним из первых живых свидетелей этой свехкаторги и сразу вызвал сочувствие и внимание окружающих. Среди них был Егор Сазонов[8], отбывавший срок за убийство В.Г. Плеве. Убежденный террорист, Сазанов умел настолько бережно и мягко подойти к вновь прибывшему, вводя его в новый круг, что пользовался всеобщим уважением и любовью. "Наш Егор" – называли его ласково почти все. Даже начальники каторжного округа не решались говорить с ним в повышенном тоне.

Надо особо отметить, что Андрей, попавший на короткий срок в среду крупнейших эсеров, был принят ими как эсерствующий, но не эсер, так как таковым не был и шел по другой статье.

В то время Зерентуйская тюрьма еще не утратила свой либеральный характер. Политические жили отдельно от уголовных. Двери камер оставались открытыми, и там без конца проходили какие-то митинги. С появлением Андрея эсеровская газета стала выпускать свой рукописный журнал "Овод". Его главным редактором, карикатуристом и поэтом был Прош Прошьян.[9] Андрей помещал там юмористические фельетоны.

Но какой бы "свободой" ни пользовались заключенные, не стоит ее идеализировать. Здесь были и бунты, и подкопы, и побеги, и карцеры-одиночки. Однако самого страшного, произошедшего с приходом нового начальника тюрьмы – разъединения по камерам, общей голодовки и смерти Егора Сазонова – Андрей уже не увидел. Благодаря хлопотам замечательного человека, доктора Николая Васильевича Рогалева, его перевели на поселение.

Восемь месяцев хлопотал доктор Рогалев. Он умудрился вытащить на свет забытую статью закона о том, что больные каторжане имеют право на сокращение срока. Закон этот никогда не применялся для политических. Рогалев же добился его выполнения. Для этого потребовалось создание бесчисленных комиссий. Но он не отступил. С 1907 – 08 года благодаря доктору Рогалеву и его фельдшеру Т.П. Крылову было переведено на поселение не менее ста человек. В первой партии оказался Андрей Соболь.

Теплый погожий день. Впереди золотятся сопки, стрелой бежит вдаль дорога. Позади остаются товарищи, позади зерентуйские окна и, через прутья решеток, сотни протянутых рук...

Только не надо оглядываться, заставить, чтобы сердце не болело, думать лишь о том, что впереди...

Ему был 21 год.

4

Друг, с которым Андрей был неразлучен всю каторгу, как-то сказал ему:

– Запомни закон колесухи: кто вырвался, об оставшихся пусть не думает...

Запрещая себе оглядываться, Андрей затылком видел глаза товарищей и руки, тянущиеся сквозь решетку. Не мог не думать о них, не мог и скрывать свою радость. К тому же августовское солнце светило ярко, осенний ветер с нежностью прикасался к желтым кронам, заставлял из чуть вздрагивать и, казалось, вздрагивал сам, подхватывая на лету первые осенние листья. На оторванных, словно листья, клочках бумаги послал Андрей со встречной партией каторжан друзьям стихи – гимн свободе: "Сказка, сказка, я на воле..." Это были последние его стихи, опубликованные в тюремном журнале.

В Баргузин из Горного Зерентуя шли обычным этапным путем. Шли по тракту, окруженные конвоем. Там, где тракт с двух сторон сжимали горы, где было почти не разойтись, солдаты торопливо сдали ссыльных крестьянам. Те должны были сопровождать поселенцев в назначенную волость и селение. При обилии ссыльных это была тяжелая повинность, и тех, кто выглядел больным, кого не удавалось сразу пристроить оставляли на полпути – на волю Божью. Те нанимались к старожилам в батраки или сторожа за гроши, а то и вовсе "за так". Иного выхода для только что освободившихся под надзор при полной их незащищенности не было. "Варнаку веры нет", – говорили в Сибири.

В пути Андрей узнал, что хотя отлучки с места запрещены, люди все равно ходят "за прожитием" по всему Забайкалью: работа только сельская. Что можно рискнуть, наняться на промысел мыть золото... "Все, как на Руси, – думал Андрей, – голь и великолепие. Воздух такой, что, кажется, им одним будешь сыт, а люди голодают, с трудом растят в этих краях рожь, овес, ячмень... Золотой край с лучшим в мире баргузинским соболем и нищие поселения..." Нет, не пойдет он ни в батраки, ни на прииск. Дойдет до уезда – Баргузина и скроется в этой зеленой роскоши тайги...

Наконец появилась верхушка баргузинской колокольни. Тронутая временем, слегка обшарпанная, она возвышалась указующим перстом уезда. Вокруг церкви – сибирский городок: добротные тесовые дома, улицы с мягкими и упругими деревянными мостовыми, два училища – приходское и городское, – всякие мастерские и мелкие банки.

Отметившись в управе, Андрей поселился на окраине города, в районе бурятских "скоростроек", обмазанных глиной. Тут хозяева брали дешевле, работу не слишком спрашивали и, что самое главное, здесь он был не на виду, мог спокойно готовиться к побегу. А время подгоняло, зима в Сибири скорая. Если хочешь успеть, надо поторопиться. Важно, чтобы Байкал не замерз до конца (чтобы в случае чего успеть на последний пароход), а санный путь пробил бы уже дорогу.

Конечно, одному всего не учесть, да и не осилить. Но за недолгое пребывание в Баргузине нашлись отчаянные головы, готовые в путь вместе с ним; нашлись и люди, взявшие на себя обеспечение предприятия. Снова, как когда-то на пермской пристани, Андрею помог Его Величество Случай. На этот раз роль Случая сыграл представитель еврейской общины.

В Баргузине наряду с бурятами и тунгусами жили потомки первых русских революционеров, интеллигенты, помешавшие чем-то в центральной России, да и просто последние могикане, верившие в счастье собственных рук. Около шести процентов среди них составляли евреи. Эта отнюдь не большая часть населения владела почти всей торговлей края, добычей глауберовой соли и золотоносными приисками Баргузинской тайги.

К сожалению, время не сохранило фамилии человека, организовавшего этот смелый побег. Правда, существует семейное предание, согласно которому человек это был богатый и влиятельный. Рассказывают, что в его дочь – красавцу Софью – влюбился православный молодой человек по имени Дмитрий, который ради женитьбы на ней принял иудаизм. Впрочем, это не помешало ему стать одним из ведущих советских пушкинистов (разумеется, скрыв "легкомыслие юности"). Так или иначе, но считают, что именно отец Софьи раздобыл Андрею пару крепких бурятских лошадок, тех, что "бешено рванулись и помчали вдоль Байкала, к воле", – как впоследствии написал Андрей.

Унося Андрея и двух его товарищей в морозную ночь, малорослые, невзрачные на вид, крайне неприхотливые, бурятские лошадки казались сказочными скакунами,. Под гиканье седоков неслись они напролом и только в Селенге "споткнулись", когда под санями провалился лед. Но и здесь выручили раскосые – напружинившись, снова покатили по твердому льду.

По пути в деревеньке случилась беда. Натана Гринфельда – одного из троих – узнал староста. Когда-то ссыльный Натан швырнул в старосту за "жида" стакан горячего чая. Что было делать? Решили – одного оставить в избе для отвода глаз, а с другим, узнанным, – как можно быстрей на станцию. Лошадок давно уже не было и в помине, беглецы, задыхаясь под тяжелыми мешками с пушниной, добрались до станции Татаурово, ввалились в товарный вагон, и – о чудо! – он сразу пришел в движение. Поехали! Куда, в какую сторону, – было уже все равно. Главное – поехали! Час, другой, третий, и снова везение. Остановились на крупной узловой станции. Недалеко оказался иркутский состав, куда они тотчас перебрались. Это был иркутский пассажирский, поэтому Натан, имевший небольшой опыт, немедленно превратился в сибирского купчика, орудующего мехами. Андрей, ничего не понимавший в мехах, изображал помощника купчика. В основном он спал или делал вид, что спит. Но вот, наконец, Иркутск.

Здесь случилась заминка, оказавшаяся очень кстати. Завозившись, они часа на полтора опоздали на явку. А ее только что покинули жандармы. Приди беглецы вовремя, возврат в тюрьму был бы неизбежен. Пока же они остались на свободе, но без средств. Других связей в Иркутске не было. Посовещавшись, решили, что Натан попробует найти нужных людей здесь, а Андрей проберется на Урал, где у него больше возможностей раздобыть необходимую сумму. Так и расстались. Встретились только через несколько лет в Париже, когда Соболь пытался выехать в Россию, а товарищ его напротив, добрался наконец до Парижа после второй отсидки и повторного побега.

Поездка Андрея на Урал, сборы денег, наконец продолжение поездки к границе заняли шесть недель. Это были, пожалуй, самые спокойные недели на его эмигрантском пути. Отлично выправленный паспорт, приличная одежда, друзья, передававшие его из рук в руки.

И снова поезд. "Азиатская" часть осталась позади. Проехали Латвию. За окном уже прели под дождем бедные литовские поля, совсем такие же, как те, что он оставил. Утопали в грязи литовские деревушки, худосочные еврейские местечки, где когда-то Андрей рассказывал девушкам о западноевропейском рабочем движении.

Скоро граница. Германия. Пора выходить...

К границе его вел угрюмый поляк. При малейшей опасности спроваживал с воза в погреба, попадавшиеся по дороге. Строго приказывал не курить и не шевелиться. Вскоре бросили воз, пошли пешком. Шли перебежками. Проводник мчался по полю, Андрей за ним. Сворачивает тот направо, сворачивает и Андрей, стараясь попасть след в след. Снова поворот, потом еще... Наконец, тяжело дыша, оба останавливаются. Поляк нагибается, выдыхает над самым ухом Андрея:

– Юш[10], Германия.

5

Тильзитский жандарм сразу почувствовал в уплетающем сосиски молодом человеке чужака. Одежда ли Андрея тому виной или упоение, с которым он раскуривал дешевую немецкую сигару, но очень скоро жандарм потребовал следовать за ним на старую русскую границу, чтобы передать там Андрея своему русскому коллеге. Предстоящая встреча ничего хорошего не сулила, и Андрей предпочел избавиться и от нее, и от блюстителя закона.

Следующая остановка была в Базеле. Но и тут ему не удалось вписаться в чинно-благопристойный пейзаж. В Цюрихе тоже. Наконец, передышка в Париже и – Италия...

Омываемая Средиземным морем Лаванийская Ривьера была для русских эмигрантов подлинной Меккой. Они облюбовали прибрежное местечко Кави-ди-Лаванья. Здесь нередко слышалась русская речь, которой итальянцы удивлялись не меньше, чем количеству исписанной приезжими бумаги. Кавийская почта едва справлялась с сотнями писем и рукописей, питавших "Русские ведомости", "Русское слово", журналы "Русское богатство", "Русскую мысль" и "Вестник Европы".

Молодежь жила коммуной, центр которой располагался на краю местечка, в вилле "Мария". Летом там собирались русские со всей Италии. В десяти комнатах виллы часто менялись гости, немало было и таких, как Андрей – преодолевших тюремные стены и тайгу.

Обширный сад буквально скатывался к морю, к голым прибрежным скалам. Узкая тропа вела к заливу, к острым глыбам серого плитняка которые под водой казались синими. Андрей мог подолгу бросать камни в воду, следя, как они голубеют. Игра помогала ему сосредоточиться, подумать. А было о чем. По приезде он узнал о гибели в Зерентуйской тюрьме Егора Сазонова и тотчас решил присоединиться к группе молодых эсеров, тренировавшихся в стрельбе на картонных чучелах, чтобы, вернувшись в Россию, отомстить за Егора. Обстановка же в кавийской коммуне была такова, а сила слов настолько притягательна, что пробовать себя в литературе здесь начинали даже те, кто об этом ранее не помышлял. Не устоял и Андрей. Писатель Михаил Осоргин, живший в те годы в Риме, а лето проводивший в Кави, не без юмора вспоминает: "Молодой каторжанин-акатуец пробовал перо, путая ели с оливами, тайгу с поляжем. и подписывая свои рассказы – Андрей Соболь; его первый неудачный рассказ остался среди моих бумаг, второй был напечатан, и Соболь понемногу протискивался к литературному Олимпу."[11]

Совместить же стрельбу по мишеням с пробой пера, к которому тянуло все больше и больше, было непросто. Окончательную точку в этом деле поставило знакомство Андрея с удивительным человеком, мудрым и добрым писателем – Шолом-Алейхемом.

Андрея представили ему на берегу моря, возле стены, прозванной "Иерусалимом". Чуть покачиваясь, Шолом-Алейхем слушал рассказы старых евреев об изумительном еврейском "счастье". И нередко сам читал окружавшей его молодежи свои произведения все о том же "счастье", тая за тихим смехом, за грустной иронией большую тоску.

Уже через несколько дней Андрей попросил у писателя разрешение перевести его роман на русский язык. Речь шла о "Блуждающих звездах".

Тяжело больному Шолом-Алейхему было недолго оставаться в Италии. К середине 1909 года он переехал в Германию, в туберкулезный санаторий. Но он успел увидеть и одобрить часть перевода. Вскоре уехал и Андрей.

Из Италии Андрей вывез любовь к солнцу, к поэтическому языку флорентийцев, благодарность к знакомым, ставшим друзьями. Улыбкой сверкнула она в начале его эмигрантского пути. "...Уже я начинаю тебе завидовать", – писал Андрей из Швейцарии молодой родственнице, собравшейся с Италию. – "...вбирай в себя побольше впечатлений, не смотри только на дома, на картины. Смотри на людей; ведь на улицах итальянских городов каждое лицо – живая картина. Шагай по узеньким улочкам, присушивайся к говору, заглядывай в самые грязные траттории – и ты там увидишь лица, которые кажутся выхваченными с полотна". Это письмо написано в 1910 году. [12] Тогда Андрей был студентом Бернского университета и его часто можно было видеть в библиотеке, работающим над переводом. Попутно он брался за любую литературную работу. Так по просьбе болгарской газеты отослал туда три статьи: "Русская каторга", "Памяти Евгения Сазонова" и "Русская интеллигенция после поражения". Печатался в эмигрантских сборниках, давал фельетоны в парижскую газету. В письме к родственнице Андрей жаловался: "...Теперь все ломаю голову над тем, чтобы достать деньги на поезду "домой". Хватит, пробыл достаточно".[13]

Он рвался домой, в Россию, хотя знал, что дома своего нет, что чужие окна не сулят ни тепла, ни света. Перебиваясь случайными заработками, Соболь мечтал об одном – собрать денег на эту встречу, пусть мимолетную. Он чувствовал уже, что всю жизнь ему придется нести двойной крест: до последней капли крови оставаясь евреем, живя и болея еврейством, до последнего вздоха души он будет верен России. "Много неприятностей, мало денег, – сетовал он в письме. – Как-то дотяну до сентября, а там посмотрим".

Однако "тянуть" в нездоровье и безденежье пришлось Андрею, скорее всего, не до сентября, а до весны следующего года. Кстати именно в 1911 году вышел в "Современнике" первый самостоятельный рассказ Андрея – "Старый дом" –, подписанный "А. Нежданов".

В автобиографиях Андрей немногословен, писем за этот период почти не сохранилось, все, что мы знаем о следующем, 1911-ом годе основано на двух небольших документах. Но то, что они рассказывают, смахивает на главу приключенческого романа. Так третьего августа 1911 года в Москву давнему знакомому Соболя – Ю.В. Соболеву – приходит открытка от Андрея, высланная накануне, т.е. второго августа, из Рязани (!!!): "... я уже успел сделать около 3000 верст по Волге, а от тебя ни слуху, ни духу..."[14] – пишет Андрей. Открытка свидетельствует – беглый каторжник в России. А 3000 верст по Волге? Не на пароходе же он их проплыл! Некоторую ясность вносит второй документ – фотография со штампом Севастопольского охранного отделения, хранившаяся там с пятнадцатого ноября 1911 до 1917 года. На фотографии, подписанной "Нежданов", снят в полный рост Андрей Соболь. В простой одежде, грубых чеботах, со спины через левое плечо протянут тяжелый канат, за уходящий в воду конец которого он тянет правой рукой. [15] Выходит, Андрей, он же "Нежданов" какое-то время в 1911 году находился в России и шел по Волге с бурлаками?! Больной, со слабой грудью, никогда не повышавший голоса... Но, с другой стороны, "колесуха", побег... Выходит, он все-таки съездил "домой"...

1912 год Андрей встретил в Париже. Его сокамерник по Зерентуйской тюрьме, А. Бонишко, оставил короткие воспоминания. "Изменился он после тюрьмы. Но мятущийся, ищущий, всегда беспокойный дух ранних дней нашего с ним тюремного знакомства никогда не угасал в Соболе." И далее: "Мы встретились в Париже в начале 1912 года. Тогда уже были напечатаны несколько первых его произведений..." [16] Позднее Андрей рассказал А. Бонишко о встрече с П.А. Кропоткиным,[17] что Кропоткин хвалил его произведения и дал на будущее добрый совет, – стараться писать так,. чтобы он мог дать написанное своей шестнадцатилетней дочери, если б она у него была.

Молодой писатель увидел Париж взглядом эмигранта. Ни солнца, ни братства он здесь не нашел. Здесь гасла душа и чахла мысль. Непросто заработанные гроши шли лавочникам-чуланчикам. Темные тихие улочки вечерами заполнял запах дешевой пудры и женского тела. В печке-котле жарилась картошка, и плавали багровые, точно покрытые ржавчиной, сосиски. Равнодушный город камнем ложился на душу. Это о нем и мечтателях из России писал Андрей свои "Парижские рассказы"; о тяжелой руке Парижа и крошечной кучке людей бездомных, но молитвы творящих о доме. Об их упорстве, любви к своей земле, о боли и бессилии, о безнадежности мечтаний и превращении в ничто, в пыль дорожную. Из этой тяжелой зимы он вынес жалость и боль, подсказавшие горькую финальную фразу "Пыли", его первой повести: "...У меня ничего нет своего. Как пыль, лежу на земле до нового ветра, пока он не придет и не сдунет меня. Он не спросит: хочу я или не хочу. Пыль не спрашивают – ее гонят".

Андрея ничего не удерживало в Париже. Он впитывал в себя, как губка, все, что видел вокруг и вспоминал тишину Бернской библиотеки. Пора было заканчивать работу над переводом: готовился к выходу в свет четырехтомник Шолом-Алейхема, в котором "Блуждающие звезды" составляли два тома из четырех.

Но зашептались под весенними лучами каштаны на Больших Бульварах, Париж расцвел и улыбнулся. Вспомнилась милая сердцу Италия... Ведь он еще совсем не видел Франции... Ничего, пусть Берн подождет.

...Они встретились в Французских Альпах, неподалеку от Гренобля, в местечке с красивым названием Saint Joseph de Riviere. Что же так поразило его в девушке, что заставило этого "вечного странника" остановиться? Да, он был далеко не монах, но все мимо, мимо... А тут... И не потому, что девушка красива, он видел и более яркую красоту. Но ее глаза, мягкий овал лица, грациозность движений... Удивительное сочетание юности и чистоты с добротой и мудростью прекрасных голубых глаз.

"Такие глаза, как твои, голубые, только раз для любви открываются; такие глаза, как твои, голубые, только раз для других улыбаются.

Такие глаза, как твои, голубые, только раз отдают – принимают. А когда их обманут и ложью смутят – такие Глаза умирают".[18]

Это – одно из двух стихотворений, оставшихся от этого периода в записной книжке Андрея. Только стихи, никаких других записей он не вел. И об этой встрече мы знаем лишь то, что случилась она в первые пасхальные дни 1912 года. Что девушке было 17 лет. Что горы серебрились и журчали бесконечными ручьями, и дно их устилали темные камешки. Что было это в Saint Joseph de Riviere. Остальное можно лишь предположить.

Каким именем назвалась она при знакомстве? Рашель? Так, на французский лад, представилась она монахине, остановившись по воле случая в монастырском пансионате.

– О, Рашель – святое имя, – улыбнулась та, – ты и правда Рашель.

А может быть так, как числилась в списках литературного факультета Гренобля – Рахиль. Или как, шутя, называли ее иногда дома – в Двинске – Райца. А может быть просто Рая? Так звали ее в гимназии и здесь, в институте, подруги, также не сумевшие получить образование в России... Андрей назвал ее по-своему – Рика.

Сколько длилась их "первая встреча"? Кто знает. Но, думается, он успел показать ей Париж, радуясь вместе с ней удивительным открытиям в преображенном весеннем городе. Иначе, о чем эти стихи, сохранившиеся в записной книжке?

Это было так забавно: mi-carene зажег огни.
Серпантин кружился плавно. Мы в толпе и мы одни.

Это было так разумно: нам обоим по пути.
Улыбалась ты бездумно и бросала конфетти.

Это было так понятно: только слово, только взгляд.
Ты пошла со мной обратно, отодвинув ночь назад.

Я купил тебе фиалок возле башен Notre-Dame.
Было грустно...было ясно, что расстаться надо нам.[19]

И они расстались почти на три года.

6

...Берн. Здесь, в уютном читальном зале городской библиотеки, Андрей работает над окончательным вариантом перевода, вчитываясь заново и исправляя написанное. Спешит он не только потому, что торопит редакция, ему самому хочется скорее завершить этот труд и начать писать свое. Накопилось множество: образы, ситуации, диалоги, все это в нем и все это давит. Отгоняя их, откладывая до времени, он падает куда-то в темноту. Гудит голова, приходит боль, и вот уже ничего не остается – только боль и темнота. Как хочется уйти куда-нибудь, исчезнуть, заснуть. Он устал, он бесконечно устал...

К счастью, приступы редки как в детстве и проходят бесследно, помогают тишина библиотеки, летнее солнце и друзья, братья Нахимсоны, с которыми познакомился еще в прошлый приезд в Берн – Саля и Федя. С особой нежностью относится к нему Саля,[20] следит, чтобы Андрей не голодал, таскает ему лекарства, подсказывает издания в которых можно подзаработать.

Странная дружба связывает их. Оба политэмигранты. Саля – бывший бундовец, присоединившийся к большевикам. Андрей – с первых дней своей революционной деятельности противник БУНДа, и уж тем более большевиков. Прошлая их встреча в Берне год назад прошла в спорах, в отстаивании своих позиций, что не мешало им проводить много времени вместе. В этот приезд Андрея они, не сговариваясь, обходили политику стороной. Впрочем, оба были очень заняты. Андрей – литературными делами. Саля же готовился защищать в Бернском университете диссертацию на звание доктора философско-экономических наук. Торопился в июле выехать в Петербург. К этому времени и рукопись перевода была готова, так что Андрей передал ее с ним в редакцию.

В 1913 году первый русский перевод "Блуждающих звезд" вышел в Петербургском издательстве Л.А. Столяра. Переводчиком значился Андрей Нежданов.

...Наконец Андрей снова в Италии. Здесь он сможет отдать бумаге то, что давно сложилось в образы, обрывки действий, слова, что непрерывно будоражит его мозг и душу. Наступил взволнованный, трепетный покой. Все обыденное – болезни, безденежье – отступило перед желанием писать. Он работал взахлеб, торопясь успеть пока он здесь, пока есть время расстаться со всем, что давило, не было выговорено, высказано, понимая, что приморский покой для него, бродяги, не вечен. Это только возможность остановиться на миг, скинуть ношу, и он спешил... Первой надо сбросить "колесуху".

Рассказ "Мендель-Иван" шел на одном дыхании. Снова и снова виделись Андрею тюремные коридоры, камеры с тяжелым, смрадным духом, с грязными обшарпанными стенами, нечеловеческие от муки глаза арестантов, сытые рожи "Иванов" ­­­– некоронованных тюремных королей. Двадцатый год сидел Мендель, забыл, когда срок кончается, и кровь свою еврейскую забыл. "...Хочется Менделю закрепить ниточку. Закрепляет, старается. Пьют "Иваны", горланят песни – и громче всех голос Менделя. Гуляют "Иваны" по двору, с тем говорят, с другим, а греется Мендель возле бани – и вся стена его. Тяжелой рукой придавили "Иваны" тюрьму – и беспощаднее всех рука Менделя."[21]

Говорят, что авторы любят своих героев. Менделя-Ивана Андрей презирал. С холодной беспощадностью выворачивал его наизнанку, выставлял напоказ всю мерзость его души, все Ивановы приобретения, полученные ценой отказа от своих корней.

Можно ли простить это еврею – крошечной единице огромного народа, который нес и вынес себя сквозь века под побои и улюлюканье? В первом варианте рассказа, написанном в итальянской деревушке, простившие Менделя евреи-каторжане ("Все-таки еврей...") выпросили у начальства разрешение похоронить Менделя по еврейскому обряду, чтобы и он мог "приложиться к народу своему". Два года спустя, в 1914 году, взяв в руки уже напечатанный рассказ, Андрей вычеркнул, вымарал похороны из рассказа, оставив лишь предсмертный хрип:

– ...В общую хочу... в камеру... такую... где побольше... евреев... о-о-о!..

В 1915 году в книге "Рассказы" появилась в конце нейтральная сцена из жизни тюрьмы, уже без Менделя. Сцена эта ничего не меняла – отступничество писатель не простил.

"Колесуха" ушла вместе с Менделем-Иваном. Воспоминания уже не жгли невысказанностью, и новые впечатления, частично перемешиваясь со старыми, иногда даже одолевали их. Так родился очерк «Вскользь» о девочке, соседке по вилле "Мария". Тоненькая и смуглая, она плескалась в море, смеялась, ловила крабов и выуживала из рыбацких сетей морских коньков. У нее, рожденной в Италии, мать была русская, отец – еврей. Девочка никогда не видела России и плохо понимала, что такое "еврей", но, услышав случайно, что ее новый друг, Андрей Соболь, – еврей, тут же сообщила, что половина ее еврейская, половина русская, и четко размерила себя пополам. А потом удивлялась, почему говорят Россия, а не говорят Евреия? И яростно спорила с соседским мальчиком, уверяя, что есть море еврейское, по которому носятся веселые и смелые еврейские разбойники...[22]

Детское сердце не может долго таить обиду. А взрослое? Для него это тоже "вскользь"? Андрей ведь тоже своеобразная "половинка" – еврей, русский писатель. Нет, для него это уже не "вскользь". Всем сердцем, всеми помыслами он со своим народом. Но он же мучительно, как отвергнутый сын, любит Россию. Через много лет в автобиографии А. Соболя появятся строчки:

"И если... уготован мне забор, под которым когда-нибудь свалюсь самым нелепым образом я все-таки этому русскому забору со всеми его прорехами предпочитаю все Пер-Лашезы и Кампо-Санто..."[23]

А пока... пока была Италия. Он уезжал, возвращался, как возвращаются домой. С кем разговаривал, как жил? Знаю только, что здесь он писал и был счастлив в окружении своих героев. И неважно, что некоторых из них люди считали сумасшедшими. Могут же люди ошибаться. Собрав их всех на страницах рассказа "Мои сумасшедшие"[24], он вместе с ними творил добро. Вместе с Давидом пропадал по ночам в полях, а утром возвращался с грудой цветов, которые Давид раздаривал еврейским женщинам, девушкам, даже собакам. Так он избивал филистимлян. На поле Давид вытягивался, расправлял спину, рвал васильки, колокольчики и повторял:

– Два цветочка – радость, три цветочка – две радости...

Другим был Шолом-Мейер. В руках он носил свертки бумаг – векселя. Зачем больному еврею столько векселей? Оказывается, нужно. Это векселя всех евреев. Если христианских суд заплатит по ним, то уничтожится черта оседлости, прекратятся погромы...

А Зелигу из Вемпян Андрей подарил много гвоздей. Ведь чтобы построить лестницу к Богу требуется не меньше десяти ящиков. Еще долго Зелиг будет собирать ржавые гвозди. Но зато, когда построит лестницу, Бог ему скажет: "Здравствуй!" А ангелы принесут новые белые одежды и ермолку. И тогда по лестнице полезут все евреи. И всем Бог скажет: "Здравствуй!", и все получат новые белые одежды и ермолки. И будет на земле свет и радость.

...А пожилому еврею из Загорова совсем не до радостей. Он непрерывно, на всех домах чертит одно имя – имя убитой во время погрома жены. Зачем? Чтобы люди прочли и ужаснулись.

– Ну, а потом?

– Потом будет погром...

...Скрыться от действительности невозможно. Она настигала со страниц русских газет, которые хоть и с опозданием, приносили тяжелые вести. Читая их, Андрей видел жаркие летние дни бело-розовыми от окровавленного пуха.

Хотелось кричать:

– Россия, остановись, куда ты идешь, Россия...

Но в ответ он слышал только тревожное биение собственного сердца. Жизнь, рождавшаяся под пером Андрея, становилась все мрачнее. Земной путь Нахмана-кривого он разметил верстовыми столбами–прозвищами: "Кривой – раввин – заика... политик – этапник".[25] Ожидая чего-то, Андрей все дальше удалялся от легкости солнечных итальянских дней, все более тяжелые строки выходили из-под пера...

Шел 1914 год. Тринадцатого июня Андрей написал редактору "Русского Богатства" Г. Горнфельду: "Я закончил одну повесть из парижской эмигрантской жизни". Речь шла о "Пыли", полной жизненной бессмыслицы и одиночества. "Сидели мы по тюрьмам, ели баланду, кормили тюремных клопов," – говорит один из эмигрантов, – "но хоть были живыми. А здесь? Приехали и гнием..."

...Две недели спустя – двадцать восьмого июня – в Сараево раздался выстрел, перевернувший мир. Был убит австрийский наследник трона Франц-Фердинанад. Еще через месяц Австро-Венгрия напала на Сербию. А первого августа Германия объявила войну России.

7

Esplande des Invalides переполнена. На толпу легла тяжелая, как сам Дом, тень. Очередь двигалась к Дому Инвалидов молча, с невеселым упорством. Вспыхивавший было говор тут же стихал, словно опасаясь замедлить движение. По встречному потоку, по лицам выходивших из дверей Дома людей старались угадать: кто попал в Легион, кому отказали. Андрей и Эренбург стояли среди добровольцев, число которых достигало 4000. Русских оказалось большинство. Их пропускали первыми. Впервые иностранному Легиону, действовавшему в колониях, доверили защищать метрополию. Для многих это было единственной возможностью встать на защиту пусть не самой России, то хотя бы ее союзницы. Но тогда, в августе 14-го, медкомиссия забраковала большинство русских эмигрантов, в том числе Соболя и Эренбурга. Илья остался в Париже, Андрей же решил пробиваться в Россию. Зачем? Ведь кроме вернувшейся домой на каникулы и застрявшей из-за войны Рики его там никто не ждал.

Не так давно в Париж приехал Натан Гринфельд, успевший после Иркутска отбыть вторичную каторгу и вторично бежать с поселения. Натан видел в немедленном возвращении неоправданный риск, убеждал Андрея подождать, но тот стоял на своем...

И снова чужие паспорта, снова контрабандные тропы через Италию, разрушенную Сербию, Болгарию, Румынию... В разных странах, по разным сторонам фронтов менял он имена и обличья. Разоренный, только что отвоеванный Ускюб, разрушенный бомбами Белград... Наконец, растревоженная войной Украина. Здесь, в Харькове, короткая встреча с Рикой. Всего один день, и снова разлука. Она уезжала в Тверь, он – в Кременчуг, за новыми документами. Встреча в Харькове потрясла Андрея, выбила почву из-под ног. Вечный странник почувствовал непреодолимое желание остановиться. Вслед за Рикой в Тверь со страниц письма полетел крик:

"...Помнишь, вчера на вокзале Тамара сказала мне: "Ведь у Вас в каждом городе встречи..." Помнишь, она это говорила насчет подарков, шутя. Но ведь это правда, и она даже не подозревала что она сказала, а ты рядом сидела. Я глядел на тебя и думал: "Дай поверить, дай поверить, что Рика не встреча". Видишь, я прохожий, мимо людей идущий, хочу в это поверить. Видишь, никогда, понимаешь, никогда не останавл. хочу поверить, хочу обрадоваться.

...Rica, тяжело со мной будет... Со мной, у кого так много много встреч было, кто так часто вплотную подходил к женщинам. Подумай, Rica...

А я люблю тебя, глаза твои, голову твою, губы твои. И все помню. Все помню, все вижу.

...Я опять, в пути... опять путь неизвестный, опять я чужой среди тысяч и не знаю, где будет моя станция, где кто закроет семафор.

Сижу у окна. Твой медвежонок на столе. Она опять зеленый, а ночью казался мне желтым; опять зеленый цвета надежды.

До поезда еще снова два часа. Сейчас пройдусь немного по городу: я и твой медвежонок."...[26]

Годами не расставался он с медвежонком цвета надежды, пока не потерял его в густом запахе коктебельской полыни. Потерял вместе с Рикой. Но это еще не скоро. Пока же он метался от желания и неумения любить, от страха перед неизбежной остановкой и тягой к бродяжничеству. Словами полными боли заканчивал он письмо: "Rica, со мной тяжело будет – уходи, Rica, Rica, уходи.

Rica, не слушай меня, не слушай: душу свою слушай..."

Прошло менее двух недель как Константин Максимович Чернов (он же Андрей Соболь) миновав последнюю границу вернулся "домой". Он пишет о планах на будущее, о том, что закончил пьесу "Белые перчатки", тут же приводит расписание на ближайшие дни, объясняет, как удобнее добраться до Москвы и, словно спохватившись, повторяет: "...Девочка, самое благоразумное, если ты уйдешь от меня. Ведь правда, я много горя принес тебе?.. я тебе все расскажу при встрече. Возможно, что я чуть-чуть сошел с ума, но если тебя не будет – я совсем, совсем затемнюсь. Но если у тебя нет сил быть со мной – уходи, не бойся – не упрекну, ведь я люблю тебя так, что нет места упрекам. Ведь ты моя единственная радость."

Чуть лиловатый карандаш вздрагивает, буквы нервно прыгают: "...будет отдых, будет радость. Я буду работать и ты – и не надо нам людей, правда?" И тем же вздрагивающем карандашом, лиловым по белому полю конверта: "Тверь. Угол Скорбящей и Галактионовой. Дом Нечаевой. ЕВБ Раисе Сауловне Бахмутской."[27]

Да там ли она? Там ее высокоблагородие, и не собирается уходить. Она улыбается сквозь слезы, перечитывая письмо. И в Петербург летит телеграмма, что любит, ждет и "не сомневается, что будут вместе."

Можно, кажется, успокоиться, но к Андрею опять и опять возвращаются сомнения, продиктованные неуверенностью, извечной раздвоенностью его "я": русский писатель – убежденный еврей; мягкий, интеллигентный человек – каторжанин; нелегал со многими фамилиями, упорно подписывающийся в печати "Соболь"; усталость бездомного – боязнь дома; наконец, любовь к женщине – тревожный страх любви...

Близость Рики смягчала тревогу, отгоняла тоску, как итальянское солнце, что в годы эмиграции скрашивало его жизнь. Но вот, ни солнца, ни Рики рядом. Ему одиноко и страшно. Это – словно гроза, что почти незаметна издали. И вот она ближе, ближе... Темнеет, воздух сгущается. Слабо сверкнула молния... Мгновенье молчанья и... гром. И вот уже лезут в уши жесткие, злые раскаты, рвутся в комнату... Вот-вот ворвутся!.. "Закройте скорее окно!"

"...Рик, мне страшно и жутко... я боюсь ночи. Какая тоска по тебе! ... Рик, спаси меня от моей жути... Рик помоги мне, уведи меня от темноты, Рик мне страшно... Если ты не уведешь – я погибну, я потону в такой темноте, где уже нет моего разума...

Страшно в моем номере, жутко на улице. Рик, я боюсь себя, пойми, самого себя. А вчера ночью я видел так ясно свою дорогу, а шел и падал".[28]

"...хочу тебе сказать: если я останусь жить – то только для тебя и ради тебя... Рик, мне сейчас, как ребенку в темной комнате, страшно и жутко: от боли своей и от мыслей своих.

Но хоть издали, хоть издали помоги мне уйти от них, любимая... И пойми, как я люблю тебя."[29]

...Гроза миновала. Еще слышим ее шаги, но это уже не пугает. Капли, звонкие капли бьются о стекло, звеня и перебивая друг друга. "Откройте окно!... Нет, не надо..." Так хорошо, когда над тобою крыша, а дождь, негромкий, ласковый – за окном... А рядом Рика.

"На тебе зеленое платье и белые лилии, а глаза твои голубые. Точно тебя зеленой хвоей осыпал милый, а весна заглянула в глаза большие.

На тебе отблески солнца и лучей золотистых, а под ресницами тени играют и вьются. Кому ты подаришь своей любви монисто и кому же глаза твои улыбнутся?

Дай мне монисто, а я тебе песней отвечу. Улыбнись мне, зеленая, улыбнись мне, голубая-весенняя. Я тебе радостно, я тебе бодро отвечу, хотя я усталый, хотя я осенний."[30]

Шел 1915 год, казалось бы, жизнь улыбалась Андрею. Любовь, самая большая в его жизни любовь, заставившая его на годы остановиться, сама пришла к нему. Откуда же эти метания?

1915 год ознаменовал появление на литературном Олимпе нового имени. Этим именем были подписаны его первая повесть "Пыль", опубликованная в "Русской Мысли" и вышедшая потом отдельным издание, очерки и рассказы и нередкие публикации в газетах и журналах. Имя это – Андрей Соболь.

8

"Пыль" публиковалась в журнале "Русская мысль" с января по апрель 1915 года. Чуть позже она вышла отдельным изданием в "Северный днях". У читающей публики повесть о русских эмигрантах в Париже вызвала довольно широкий отклик. Рецензии появились в прессе московской, петербургской и других городов России, в Киеве и на Кавказе. Разные это были рецензии: от информативно-спокойных до отрицательных или, наоборот, восторженных. Для иллюстрации привожу две: Ал. Ожигова, напечатанную в газете "Современное слово" в связи с окончанием публикации "Пыли" в "Русской Мысли" и Вяч. Полонского из декабрьского номера "Летописи", опубликованную после выхода отдельной книги. Ал. Ожигов, оценивает повесть как "Документ... художественный и яркий, искренний и правдивый, затрагивающий много новых вопросов и ставящий точки над "i" с определенной прямотой и смелостью". Подробно излагая содержание, рецензент подчеркивает, что произведение "...выделяется положительно оригинальной содержательностью и решительной постановкой национальной проблемы, своеобразно преломляющейся в революционном мире." [31]

Иной видится повесть Вяч. Полонскому. С его точки зрения "Пыль" находится под слишком большим влиянием "Коня бледного" Б. Ропшина,[32] а потому в ней не чувствуется самостоятельности, хотя написана повесть легко и плавно – "что обнаруживает даровитость автора и позволяет ждать от него хороших произведений." [33]

Разное видение рецензентами произведения, разные их оценки Соболь воспринимал спокойно. Радовался, конечно, хорошим, но относился к ним с некоторым скептицизмом. И никогда, ни разу за все годы творчества не навязывал собственного мнения. Единственное, мимо чего он не мог пройти молча, это мимо попыток посторонних ("не евреев") зачастую не вникая, походя, касаться судьбы российского еврейства. Это не значит, что он всегда был не согласен. Но всегда не равнодушен к мнениям "основных граждан России".

Так 24 марта в приложении к "Русским Ведомостям" вышла статья Д.С. Мережковского "Еврейский вопрос как русский". С постановкой этого вопроса Андрей Соболь согласился далеко не полностью, и в конце апреля. менее чем через месяц в журнале "Отечество" было помещено его открытое письмо Д.С. Мережковскому.

<...>

В январской "Летописи" 1915 г. была помещена анкета М. Горького по еврейскому вопросу, которую составили и распространили М. Горький, Л. Андреев и Ф. Соллогуб. Первоначально анкета эта предназначалась интеллигенции, точнее, "людям литературы и науки". Но случилось так, что, попав в печать, она распространилась среди самых различных слоев населения. Соответственно, и ответы на анкету пришли от самых различных людей: интеллигентов 127, рабочих 85, крестьян 57, офицеров 4, учителей 4, солдат 9.

М. Горький, проанализировав ответы, большинство которых оказались злостно-отрицательного толка, писал: "...не хочу скрывать моего отношения к людям злым по глупости... Я русский и у меня есть сознание своей личной ответственности за все то дурное, что делается, думается, говорится русскими, как по отношению к самим себе, так и по отношению ко всем другим народностям, которые принуждены жить с нами в черте невежества, недомыслия и злости..."

В статье "Анкета об антисемитизме" Андрей Соболь подробно рассматривает доклад М. Горького. Он считает, что ни для подтверждения антисемитизма, ни для отрицания его она ничего не дает. Она подтверждает, что "...поются там прежние старые песни: ритуальной сказкой запевают, звоном "немецких" денег аккомпанируют... и заканчивают припевом о "жидах в революции". А из противоположного лагеря ... нация воспринимается исключительно как вспомогательный, необходимый элемент в развитии промышленных сил страны..."[34] И, однако, он убежден (пока еще убежден), он хочет верить, что существует немало честных и разумных людей, которые пока еще молчат. Но когда они заговорят, тогда послышаться слова не только обывателей, а тех, кого интересует подлинная трагедия еврейского народа. Они не только скажут другие слова, но и предложат дела, "ибо вера без дела мертва."

Сегодня, с позиций времени, можно говорить о некоторой наивности Соболя. Но это скорей не наивность, а романтика. Та самая романтика революции, что грела его всю жизнь и помогла вычертить свой круг.

Кровавая и жестокая война 1914-15 года потребовала на поле боя всех иноверцев России, и немало еврейской молодежи надело солдатские шинели. Естественно, что война стала первой темой русских беллетристов. "...В литературу ворвался барабан. Вместо гнева, скорби, боли – трафарет шаблонов и беспрерывный барабан. Вместо живого слова искусственность и грубость, слащавость и приторность, сентиментальность и кровожадность, фальшь и ходульность..." – писал Андрей в статье "Русские беллетристы и евреи на войне".[35] Как же выглядят евреи в атмосфере отсутствия живого слова? Да и в иных обстоятельствах русские писатели (кроме В. Короленко) никогда не умели писать о евреях. Их движителями были ненависть или приторнейшая сентиментальность. Сейчас, в войну к ним добавилась насмешка. Еврей на войне превратился в фигуру комическую: в длинной солдатской шинели, постоянно размахивающий руками, подпрыгивающий, непрерывно призывающий своего Бога и бесконечно, безостановочно болтающий. Русские солдаты относились к нему, разумеется, с благодушной снисходительностью, беззлобно посылая "к черту пархатого жида".

А где же подлинная правда? – спрашивает Соболь. Где подлинная трагедия еврейского народа? Где беженцы и убиенные? Ведь ни на кого так не падают удары войны. Согнанные с мест, не находящие пристанища, они вынуждены метаться, гибнуть от голода и пуль. Где горькая действительность о положении евреев? У беллетристов ее нет. Они предпочитают прибегать к насмешке здорового и сильного над больным и слабым.

Так характеризовал Соболь роль беллетристов в военной тематике. Сам же он о евреях на войне не писал, его интересовали более глобальные, более глубокие проблемы еврейства.

Между тем, в литературных кругах Андрею сопутствовал успех. В 1915 году вышел ряд рассказов, в том числе "Мои сумасшедшие" и "Песнь песней". Поговаривали о втором издании "Пыли", а осенью издательство "Северные Дни" выпустило отдельный сборник его рассказов. Андрея любили и охотно принимали братья-писатели. В Москве он был членом всех литературных объединений и, что было немаловажным, – урегулировал отношения с Рикой. Они то снимали квартиру в Москве, то жили на даче; только нелегальное положение Андрея мешало оформить брак. Эта же нелегальщина неоднократно вызывала беспокойство. Трудно было избежать неприятных узнаваний, грозивших решеткой. А такие были. И последствий удавалось избежать непростой ценой. В письме Рике, сообщающем о поезде в Кременчуг, он пишет: "...Видишь ли, Александра Федоровича семейные обстоятельства вдруг сложились так, что ему необходимо как можно скорее ликвидировать свои дела, и я, как его лучший друг, должен помочь ему, а помощь должна выразиться во многом..."[36]

Никакого А.Ф., конечно, не существовало. Так он "шифрует" очередную нависшую над ним угрозу.

Неделей позже из Петербурга: "...Насчет неприятностей Алекс. Фед. не беспокойся. Я все уладил, но если б ты знала, сколько мне это влетело, не только в денежном отношении".[37]

Когда же в Тифлисе, когда он оказывается один, его накрывает черная мгла, и рядом, вплотную он чувствует смерть, нервы не выдерживают. Андрей решается на кратковременный отъезд в Копенгаген. Почему в Копенгаген? Можно лишь предположить, что, хорошо зная Европу, он не случайно выбрал для отдыха этот сказочный город с каналами и пряничными шпилями на крышах. Северный город сказки сулил тот покой, который был ему так необходим. Только бы Рика поехала с ним.

И полетели из Тифлиса письмо за письмом. На этот раз поездка планировалась под годовым названием "к больной тете Рае, которой необходима помощь". Рика, конечно, поехала, хотя для этого пришлось залезть в долги. Зато полтора месяца это был настоящий отдых. Мягкие волны Северного моря навевали покой. Здесь, в Копенгагене, Андрей закончил рассказ "Цыганский барон" о таком же как он "человеке прохожем", пришедшем ниоткуда и ушедшем в никуда.

9

Вечный странник, постоянно находящийся в пути, теряющий себя вне его. Был ли таким Андрей Соболь, хотя и называл себя "человеком прохожим"? Безусловно, в дорогу гнала его потребность души, но не она одна. Неустроенность быта, невостребованность в российской беде, той, что, собственно, и привела его в Россию. Все это вместе непрерывно толкало его в путь. Вернувшись из копенгагенской поездки, Андрей решает ехать в Минск. Там секретарем "Всероссийского Союза помощи больным и раненым воинам" – организации, входившей в Главный комитет по снабжению армии – был дружески расположенный к нему В.Г. Лидин[38]. Работа в земсоюзе означала для Андрея участие в войне. Но ответа из Минска долго не было. И, прождав некоторое время, Андрей решает присоединиться к Рике, уезжавшей по рекомендации врачей "на кумыс".

Москва – Ярославль. Недолгая остановка у брата Володи. Из Ярославля вверх по Волге, в Рыбинск и дальше, до пристани "Волга", а оттуда вниз, до Самары. Дальше поездом в башкирскую степь.

Станция Шингак-Куль. Название, написанное крупными буквами на доске, косо прибитой к покосившемуся домику станции, звучало интригующе. Вокруг ни души, одна притихшая ковыльная степь с сухо шелестевшим невесомым ковылем. Поселились примерено в шести верстах от станции в селе Дурасово, в рубленной крестьянской избе, где под окнами гуляли телята и поросята, в сени запросто заходили куры, а за печкой по ночам пел сверчок.

– Это к счастью, – сказал Андрей, услышав его впервые.

– Какое уж там "счастье", – отозвалась хозяйка, – это от навоза.

А за плетнем пахло мятой, и среди ивовых берегов протекала чистая рыбная Дема. "Хожу босяком и чувствую себя новорожденным младенцем". "Я надеюсь и поздороветь – буду кумыс пить – и поработать. ...На душе очень хорошо, как еще никогда не бывало," – писал близким Андрей.[39]

Обедали Андрей с Рикой в "кумысном заведении", иначе говоря, местном санатории, который оккупировали старые девы – учительницы гимназий. Их обеденные разговоры о пищеварении Андрей компенсировал общением с крестьянами, башкирами, рыбалкой на Деме. Но большую часть времени он проводил за столом. Здесь, в Шингак-Куле, закончил рассказ "Русалочки", начатый еще в Москве, и небольшую, около трех печатных листов, повесть "Закон".

"Всю ночь дождь лил, не переставая, а утром последними волнистыми прядями пронеслись облака, словно стая гигантских перелетных птиц, и светлым, благословляющим оком глянуло солнце, снова и снова напоминая миру о великом и вечном законе: да будет жизнь,"[40] – заканчивается повесть.

Андрей придавал ей очень большое значение. Вообще-то понятие "закона" можно считать основой иудаизма. Закон это те заповеди, что Господь передал Моисею на скрижалях. Закон это то, что написано в священных книгах, толкованием которых евреи занимаются тысячелетия. Закон это то, по чему они живут и ради чего терпят все гонения. Повесть Андрея – о великом и вечном законе Господа "Не убий".

Позднее, в середине октября, в письме Владимиру Лидину Андрей написал: "Передали мне только, что Горький считает меня вредным писателем, антиобщественным и т.д., что Львов-Рогчевский читал мой "Закон" и сказал, что я невозможен по своему подходу к общественности, хотя "Закон" очень, очень хорошо написан."[41]

Степь, очаровавшая его в Шингак-Куле, воплотилась в одном из действующих лиц повести, жене Марка Кире. "В дождливые дни она не выходила из своей комнаты, где с кровати давным-давно был сброшен матрац, а вместо него положена охапка молодого сена и где про стенам, по потолку. всюду, куда только мог гвоздь приткнуться, висели пучки трав: и ковыль нежный, как детские кудри, бело-невинный в плетениях своих узорных, и дурман, злой и едкий, и простой подорожник, и кукушкин хлеб, и ярко-желтый огненный горицвет, и метелки, и горькая полынь, и дикий укроп, и тонкий высокий стрелец с шишечкой, и узкая вострушка, и цветной щавель, и дягиль ароматный, усеянный зелеными зонтиками, и борец незаметный, и первые стебли ржи, и душица, и усатые побеги овса, и чистотел едко-пахучий, и мята.

А в стаканах, в кувшинах, в тазу, в раковине умывальника стояли несвязанными свободными букетами цветы полевые, и в одно сливались белые лепестки ромашки, розовые тычинки клевера, пунцовые головки мака, фиолетовые язычки львиного зева, стальные клубки пахучего цветного репейника, и синие и голубые колпачки колокольчиков и желтые кисточки донника."[42]

В Шингак-Куле Андрей собирался пробыть до конца августа, но уже в начале месяца оказался в Москве, как всегда не выдержав продолжительного пребывания на одном месте.

За это время кроме второго издания "Пыли", "На каторге", "На чужбине" и "Песни песней" в "Новом Пути", "Современном Слове", "Еврейской Жизни" и других журналах были напечатаны отдельные очерки и рассказы Андрея. Это "Нечаянно", "Душит", "Вскользь", воспоминания о Шолом-Алейхеме.

10

Москва встретила не только радостными, но и тревожными новостями. На этот раз они исходили из полицейского управления и вынуждали Андрея срочно сменить имя или исчезнуть. Об этом он, как обычно, в зашифрованном виде писал Лидину. "У меня куча всяких неприятностей, но уж таких, что затмили все прошлые. Перейду к делу по поводу одного моего товарища которого я очень люблю, да и Вы его любите судя по Вашим словам… Вы ведь можете устроить так, чтобы он к Вам приехал, но надо это сделать как можно скорее… Помните, Вы когда-то обещали ему. И надо устроить это скоренько."[43] Лидин понял. И вскоре Александр Трояновский (бывший Константин Чернов, бывший Андрей Нежданов) был зачислен рядовым 7-ото полевого врачебно-питательного отряда земской части на Турецко-Кавказский фронт.

Орел, Ростов, Кубань, Минеральные Воды… И снова один с мишкой "цвета надежды", снова тоска по Рике и письма, письма с каждой станции. Вот уже и Баку. И, наконец, Тифлис. Сюда попал он под Новый год – 31-ого декабря. Конечный пункт – Карс. В Тифлисе по совету знающих обзавелся теплым – купил под шинель кожаную куртку на меху, башлык и шерстяные носки. Приобрел в Тифлисе и шапку.

Из писем Андрея Соболя.

"Сижу в общежитии, кругом двенадцать коек. Дней десять придется здесь прожить, а потом, наверное, в Эрзерум. … Крепко холодно. Гляжу на свою физиономию и не узнаю себя – где вы, кудри мои буйные?"[44]

"… Очень трудно без тебя, родная, очень трудно. Хорошая моя, ночью видел тебя во сне. …Что будет дальше – не знаю. …А уж насчет писаний… надо оставить всякую мысль …шумно …отвык я все-таки от вульгарностей, дрязг, сплетен, а тут их немало, сразу увидел и услышал.

…А знаешь, за длинные ночи по дороге в Тифлисе нащупал я такую чудесную тему для пьесы. О, это будет совсем другое чем первая моя пьеса. Руки так и чешутся, так и тянет к бумаге, образ за образом вижу. Всегда так: когда нет возможности работать – тянет безумно."[45]

"Земсоюз" расположился в помещениях старых кабардинских казарм Карса. Здесь была своя особая жизнь, свои люди, свой собственный жаргон: земпалатка, зембаня. зембалык, а выражение "верблюды проскочили" было ясно и понятно всем.

Почти на руках по горным тропинкам переправляли продукты для дальних пунктов, и врач, приведя в порядок пресс для сена, верхом на лошади сопровождал его в горы верст за 60 от пункта, где приват-доцент налаживал аппарат для уничтожения паразитов, самыми допотопными, самым примитивным способом.

Огромный двор был заполнен двуколками, вьючными носилками, сеном, дровами. Сбоку ковали лошадей, в стороне ряд мастерских: дышат горны в кузнице, пахнет свежими стружками в столярной. Тянуться склады один за другим, горы мешков, горы ящиков.

Хозяйство огромное, всегда в движении: тянутся и тянутся фургоны, арбы, моторы, грузовики, забирая груду за грудой, перебрасывая их дальше, все дальше – туда, где сегодняшнее затишье, завтра быть может сменится днем бурей смерти и разрушения.

"...Ну, вот, родная. Выехали мы из Карса поздно, в час ночи. Ночь крепкая, морозная, пролетели Карс, – и на дорогу. Снег, ночь, шумит автомобиль. Едем, версты бегут – и вдруг стоп машина: сугробы. Слезли, подтолкнули автомобиль – поехали дальше, а, проехав тридцать верст остановились на долго, на целый час: что-то приключилось с машиной. Ричик, красиво было в эту ночь. Орион горел, так, как горит в Италии: ярко и одновременно нежно. Под ногами снег скрипит, вокруг ни селений, ни людей ...думал заночуем в поле. Наконец, поправили – и опять в путь. В три часа ночи прибыли в Сорыкамыш. Там наш пункт. И в Сорыкамыше заночевали – в палатке. Разостлал я тулуп, лег, укрылся шинелью – и поминай как звали. А в 7 ч. утра двинулись. В горы. Промелькнуло турецкое селение: кончилась Россия, началась Турция. Потом прервал – Зивинский: высокий, дорога кругами идет. А впереди, позади нас бесконечные обозы, солдаты. Эшелоны, верблюжьи транспорты, арбы, телеги. И все это движется бесконечной живой лентой, лезет наверх, окружает гору. обходит ее, – и все это на фоне ослепительного снега, который горит и искриться под солнцем. А мы мчимся, перегоняем обозы, покрикиваем на возчиков – и тоже в гору. Оглянешься назад – опять все та же бесконечная живая лента.

Проехали разрушенную Турецкую Крепость. Подъезжаем к каменному мосту – Кипрекейский мост. Много лет ему, пожалуй, тысячи три. И римлян он видел, и Атиллу и генуэзцев, которые прокладывали путь между Трапезундом и Тавризом а под ним Аракс, наполовину замерз. Едем дальше. Все чаще и чаще приходится останавливаться из-за путаницы обозной, – какая-то каша из повозок, фургонов.

Проехали 100 верст, начинается новая сотня – и все ближе и ближе мы к Эрзруму. Вот, наконец, он – видны минареты, какой-то купол – врезаемся в кубок узеньких улиц, так напоминающие улицы Салоник, кружимся, бегут ребята – дети всегда дети – грязные оборванные, мелькают фески, чадры: одна кофейня, другая; снуют солдаты, армяне, новый переулок, другой, третий – поворот и мы у себя. 210 верст отмахали. И на этом вчера все кончилось. Там уже проза, Ричик мой: деловые разговоры, цифры, названия продуктов и т.д., а потом, как вчера я заснул, как младенец, едва успев валенки стянуть. А Эрзерума по-настоящему я еще и не видел."[46]

"А я только недавно вернулся из поездки. По делу поехали в Шайтан-Дак. Это здоровый горный пейзаж. У подножья один наш пункт питательный, туда мы и поехали и... не доехали. Залежи снега. И так и эдак подталкивали автомобиль. Перевалили одну кучу, а дорога все время подъемом – и в конце концов остановились. Вернулись к автомобилю – и поехали домой. Возможно, что завтра я верхом поеду туда.

Я уже весь почти целиком вошел в работу. Много интересного и много тяжелого. Здесь пробуду еще дня два – и в Карс назад. Это зависит от уполномоченного. А так как он человек из таких, кто расстояний не боится и ноль внимания на всякого рода препятствия – значит работа будет, чего я и хочу.

Был я сегодня и в городе. Жуткие турецкие кладбища, – каменные плиты торчком, – крохотные домишки, оборванные дети, тупички. И минареты какие-то осунувшиеся. Но зато какие горы кругом, какие высоты и как недоступны они! А ведь наши солдаты перевалили через них, все перевалы преодолели – и еще как! – с пушками! ...все это сделал человек простой, быть может даже безграмотный, которому неведомы ни долгота какая-то, ни широта, футы, уровни моря и прочее."[47]

"...на следующий день поехали в Карс. Вечером стало тепло. Порозовели горы вдали, тихо было – ни одного фургона, ни одной телеги, только изредка, громыхая, проходили грузовики, а по бокам дороги костры замелькали: это на ночь обозы останавливаются в поле. Потом совсем стемнело; луна показалась, а мы все едем, едем. Вот и перевал. И начался скат. Потом по ровной дороге со скоростью 60 верст в час. Вот и Сарыкамыш, наша земская палатка – тепло, чай. И тут-то... из-за какой-то глупой случайности вспыхнул бензин. Выбегаем из палатки: автомобиль в огне. Удалось потушить, иначе бы бак загорелся – и тогда взрыв и прощай палатка, склад и пр. Кончилось тем, что одно одеяло сгорело – им тушили, и я обжег себе руку, когда пихал одеяло в огонь. Первые несколько часов здорово болело, а сегодня уже совсем не болит."[48]

"...только что вернулся из поездки: ездили верст за 12 отсюда осматривать серный источник, где старая турецкая баня. Будет там наш пункт и баня. Представь себе огромное каменное здание с куполом, а под куполом круглый бассейн с серной водой, горячей. Рядом еще два бассейна, но уже размерами поменьше. Все это пока запущено, сотни голых тел в бассейне, пар от купола до низу и особенный запах серной воды. А за стенами снег, горы... Дня через четыре, наверное будет начата работа. А завтра едем верхом в горы. Там-то я увижу здоровый перевал и перевалю его верхом. Туда и обратно верст 60."[49]

"...Выехали мы раненько утром на машине. Было морозно и туманно и, чем дальше, тем все гуще туман. Минут через 40 мы уже были у подножия N-ского перевала: еще немного и наш пункт... Сперва дорога – не особенно круто, но все вверх и вверх, а потом мы свернули на тропинку, тут уж совсем другое пошло. Тропинка узкая, едва два всадника могут разъехаться. Оглянешься назад – срывы, ущелье, а далеко на горизонте над туманом блестящие верхушки далеких, задних гор. Яркое солнце, снег – больно глазам. Чем выше, тем сильнее ветер. Временами слезали и вели лошадей за повода. Лошадь спотыкается, сам спотыкаешься, а тропинка все вьется и вьется, все выше и выше. И хлещет ветер и прямо в уши. Пройдешь шагов 100 – и стоп: дыхания не хватает. Отдохнешь – и дальше. Оглянешься назад: туман, как море. Вот кажется: зашевелится, зашумит. Снова дорога, а по дороге фургоны, арбы. И все это тянется вверх змеей живой. Снова с дороги на тропинку, снова лошадь за повод. Час, другой – и наконец-то мы на верху – и теперь уж перед глазами другая картина: все то, что за N-ским перевалом. Дорога вниз, боковые тропинки и такое солнце и такой снег, что невольно жмуришь глаза. И стали спускаться. Сразу по иному ни ветерка, ни шума и все теплее и теплее. Сперва воротник спустил, потом расстегнул меховую куртку и, наконец, взялся за ворот гимнастерки. Одно время спускались медленно, потом быстрее, въехали на проторенную дорогу, перегоняя солдат, походные кухни – и вскоре другой наш пункт – Z-ский. В Z в юрте чай, хлеб, угостили обедом. Поглядели, осмотрели, потолковали, потом поехали дальше: за версты полторы по делу. И оттуда – прямо домой. И то, что раньше было спуском стало подъемом. Уже холоднее, уже куртку застегиваешь. Выше и выше. Опять вершина – и снова спуск. Но уже совсем по-иному: за это время снегу намело. Солнце низко, ветер. И стали утопать по колени в снегу. Снег пушистый, весь вязнешь, а тропинка книзу бежит и все холоднее и холоднее. Еще светло было, когда подъехали к пункту. Чай, быстро переоделся. Шумит машина. Готово – и в путь. И сразу опять в туман. Потемнело. Ничего не видать, только по шуму узнаешь, что впереди фургон или арба. Так и вернулись домой. Вот так, Ричик, я и видел N-ский перевал, так я и прогулялся. С непривычки устал, но чем дальше, тем все легче будет."[50]

"12 ч. дня. Название места не знаю, ибо нахожусь в избе сторожа. 20 верст отъехали. Снег валил во всю. Не видать, где дорога – и вдруг трахх – и мы набок – попали в канаву. Кинулись к автомобилю (отделались только вскриком) а он мертв: вилка сломалась.

Возились мы с шофером, возились – ничего не выходит. Вскинули тулупы на плечи и пошли вперед до селения 7 верст и вот наткнулись на сторожевую будку. Я уже отогрелся. Сторож печку топит, шофер вилку в печке накаливает, а сейчас я посылаю сторожа за курдами, что впереди работают, вытаскивать автомобиль. Доедем ли сегодня до Карса – один бог ведает. Не выйдет дело с исправлением вилки – заночуем в сторожке, покоптимся в дыму, да это не страшно. Страшнее в дороге заночевать, ибо волков тут тьма."[51]

"Из Ольт получила мою телеграмму? Да, Ричик, там по дороге разноцветные горы, собственно говоря, холмы. И такая это красота. Далеко, далеко уходят почти правильными геометрическими фигурами – розовые, красные, синие и желтые. Не каменные – песчаные. А потом ущелье Ангудирское, о котором я уже писал тебе. Давно уже не слыхал, как шумит река, а когда Ангудир зашумел – вспомнил Дему, тебя, нашу хатку. Милая, любимая, и это лето будет такое, только ты бы была крепкой, здоровой и бодрой. А ты обо мне не беспокойся: я выносливый."[52]

"Милый, здравствуйте! Новости застигли меня далеко – в Ольтах. 3 дня там бесновался – нельзя было выехать из-за снежных заносов. Третьего дня не вытерпел – выехал верхом. Вчера приехал в Карс. Там узнал ошеломляющие новости. Неужели все правда? А когда ехал из Мерденска в Карс (это уже далеко за Ольтами) ночью в ущелье дико завыли волки. Лошадь обалдела. Ну, и скачка была, а я думал: неужто накануне загрызут? Вчера же, передохнув маленько, выехал на автомобиле в Тифлис. Первые 150 верст проехал чудесно – в Александрополе встретили манифестацию – солдат с красными знаменами. Сказал, стоя в автомобиле пару теплых слов. А потом за перевалом вилка к черту. Едва добрались до селения – ночевали. Сейчас еду дальше – автомобиль починен. Девять тридцать утра – в два я в Тифлисе. Немедленно достаю билет – и мчусь в Москву."[53]

"Ричик мой, наконец-то я выбрался из Ольты. Выехал сегодня утром на двуколке. В шесть часов вечера. буду в Мерденске – и весь вопрос в том, смогу ли проскочить в Карс. Узкоколейка занесена снегом – это я уж знаю, но вот попытаюсь на санях, в крайнем случае верхом. Боже. как хочется скорее очутиться в Карсе, узнать, наконец, в чем дело. В Ольты приходили самые отрывочные сведения, которые только дразнили. Потом вдруг из Карса мне протелеграфировали поздравительную телеграмму Льва Борисовича.[54] Тогда уж я совсем обалдел. А вырваться из Ольт никак нельзя было. Наконец-то выехал... Если дорога не так занесена – то завтра вечером я в Карсе, иначе бог один знает. Теперь пойми, как я нервничаю, как хочется скорее в Карс, в Тифлис и дальше. Не знаю, что найду там, как повернулась жизнь, но, связывая в одно все толки, сведения, хочется верить, что большое и светлое свершилось."[55]

"...как только приеду в Москву и как только узнаю где ты – немедленно поеду к тебе но, Ричик, ненадолго. И когда я тебе расскажу, что я хочу предпринять – я не сомневаюсь, что поймешь и одобришь мое решение. Не время теперь, Ричик, сидеть сложа руки. Не умею я, как иные, говорить о действительно великих вещах красиво, но одно могу сказать: пришел час, когда не жаль и радостно отдать свою жизнь."[56]

В этом Андрей был не одинок. Много светлых и честных людей думали в те дни так же. Их манили идеалы свободы. равенства. братства. За них, ничего общего не имеющих с октябрьским переворотом, не жалко было отдать жизнь. Принявшие всплеск зарницы за утреннюю зарю, они еще не знали, какой короткой и эфемерной окажется пора "свободы и братства". И не вина, а беда сотен, даже тысяч честных людей душами и жизнями заплативших за промелькнувшую в России демократическую республику, что легла она ковровой дорожной под ноги легко прошагавшему по ней Октябрю.

11

Февральскую революцию Рика встретила в крымском имении князей Долгоруких – в Мисхоре. Месяц спустя туда же приехал Андрей. После карской зимы ранняя крымская весна пахнула на него всеми щедротами. Южное солнце казалось излишне жгучим, невестилась вишня, розовел миндаль... Под ногами море, под ногами магнолии... Но пребывание в этом "раю" длилось недолго. Торопила Москва. Надо было скорее облачиться в родную соболью шкуру, найти конкретных людей для получения паспорта и удостоверения от комиссариата о потере метрики, иначе раввинат не выдавал новую. И все это получить быстро, так как на 26 мая был объявлен призыв. Да и обстановка непростая.

Революции некогда было обдумывать, останавливаться, решать, принимать. Казалось, самой себе она наступает на пятки, торопится догнать и обогнать себя. Постановления Временного Правительства то менялись с какай-то непонятной срочностью, то просто не выполнялись по чьей-либо злой воле или недомыслию. Соболь выступал во "Власти Народа", "Утре России", "Земле и Воле", "Воле народа", других либеральных газетах. Каждой мыслью, каждой строчкой боролся он за светлое имя революции, той, за которую в юности шел по этапу, той, которая и сегодня звала его в свои ряды.

"Запомните это!" – буквально выкрикивал он со страниц.

Запомните это! "Вывели в поле и расстреляли. Кто вывел?... Когда?... это весть из свободного Кронштадта, эта черточка из хроники свободного острова Котлина, это первые шаги отделившейся от России кронштадтской республики...

...залп – короткий и ясный, как коротко и ясно:

Временное Правительство 12 апреля отменило смертную казнь, но Временное Правительство для нас пустой звук, а потому: расстрелять!

...12 апреля торжество светлой человеческой мысли, а 14 июня суд Линча.

...Подлинная революция должна ответить на 14 июня подлинным революционным действием: на двоевластие – единой властью, на умерщвление революции, – силой революции, на бесчестие революции – долгом революции, иначе будет 20, 30 июня и не пять, а 20, 30 казней.

Запомните это!"[57]

Неделей до этого во газете "Утро России" Соболь поместил открытое письмо В.Л. Бурцеву.[58]Он писал: "Дорогой Владимир Львович, когда несколько лет тому назад, в Париже, вы беседовали со мной по поводу разоблаченного тогда вами провокатора Масса, – помню, вы мне говорили, что во всей своей деятельности вы руководствуетесь исключительно внутренним сознанием своей правоты и правоты своего дела, но отнюдь не теми или иными советами со стороны.

...в Ваших руках очутились доказательства и, по вашим же словам, неопровержимые, что в числе сотрудников охранки был один крупн6ый общественный деятель, чье имя известно далеко за пределами России.

...И немедленн6о заработали перья, немедленно газетные столбцы разнесли повсюду

– У Бурцева новое имя! У Бурцева крупное имя в руках! Бурцев знает такое имя, какого никто не ожидает и когда он его назовет, то...

Неужели вы не понимали, что делая такое заявление, вы даете пищу самым гнусным, самым темным измышлениям...

Ведь мы живем в дни повального подозрения, в дни, когда вся наша сегодняшняя жизнь насыщена словами "провокатор", "провокация"... – и в эту толпу вы позволили бросить свое заявление, которое тотчас же разнесясь по всей России... стало опасностью.

А когда в печати появилось письмо в редакцию, вы... предпочли послушаться советников... – и опять не договорили, опять позволили гулять по всей России темным догадкам, но уже с добавлением:

– А кто эти советники?

...Я знаю, вам, более чем кому-либо, дороги светлые имена подлинных сынов России, я знаю, как вы ненавидите клевету и как вам знакома вся беспощадность ее, вы знаете, как вредит она России, и как она темнит ее и, если это так – поспешите во имя светлой России скорей, скорей исправить свои ошибки, иначе будет поздно: грязный ком растет не по дням, а по минутам, и каждая минута промедления есть гибельная минута".

Сегодня трудно сказать, письмо ли Соболя сыграло свою роль в скором разоблачении провокатора, но имя его стало известно всем. Это был Азеф.

Оформив, наконец, документы, обвенчавшись в раввинате, Андрей по призыву попал в школу прапорщиков. Учился охотно, хотя бесконечные полевые дежурства и занятия на плацу не давали возможности писать. Только быстрое письмо Рике, чтобы по дороге домой опустить в ящик. Оптимизма в письмах не чувствовалось:

"Настроение здесь тревожное, – писал он жене в Крым. – если что-либо произойдет – это будет безумием. Часть трамваев уже стала.

Какая близорукость, какое непонимание самых простых вещей. Первый и серьезный опыт построить нечто большое, и уже раздор, уже противодействие..."[59]

В августе месяце встал вопрос о распределении. Андрей рвался на фронт, с такой просьбой он обратился к Савинкову,[60] в то время военному министру. 19 августа из Петрограда пришла телеграмма: "ВЫ ВЫДВИГАЕТЕСЬ НА ДОЛЖНОСТЬ ПОМОЩНИКА КОМИССАРА. НЕОБХОДИМО РЕКОМЕНДАЦИИ НЕСКОЛЬКИХ ОБЩЕСТВЕННЫХ ДЕЯТЕЛЕЙ 565 = НАЧАЛЬНИК ОТДЕЛА КОМИССАРИАТА ПОЛИТИЧЕСКОГО УПРАВЛЕНИЯ ВОЕНМИНИСТЕРСТВА КУЗЬМИН КАРАВАЕВ".[61]

В Питере Андрей остановился у Сали Нахимсона. Что связывало этих двух людей – большевика и его явного политического оппонента – сиониста, близкого к эсерам? Общая идея освобождения человечества? Навряд ли, очень уж разными путями шли они к этому "освобождению". И, тем ни менее, непохожие и одновременно так похожие друг на друга, они были настоящими друзьями. Причем, существовала не просто похожесть, а какая-то необъяснимая синхронность поступков и мыслей, хотя каждый из них жил в своем, не пересекавшимся с другим, мире.

Писательский путь Соболя начался в 1912 г. в Италии. В том же году в Швейцарии начал писать С. Нахимсон. В газете "Звезда", а позднее в "Правде", он публикует статьи, очерки, фельетоны, даже стихи, подписанные Павлом Салиным (псевдоним Сали).

Друзья одновременно обратились к литературе при полной полярности их творчества. В то время, как в рассказа Соболя утверждал свое право на жизнь Мендель-Иван и уходила за дома за рыжим учителем прелестная Этль, газетные строчки Нахимсона учили, обещали, требовали, звали в бунту "во имя..."

Чем глубже входят друзья в общественную жизнь, тем заметнее разница как в побудительных причинах их деятельности, так и в конечных целях.

Когда в 1914 году раздались в России первые залпы, Соболь, находившийся в Париже, и Нахимсон, успевший вернуться в Россию, пришли к одному решению – место каждого на Фронте. Первого подстегивала мысль о спасении России, для второго в войне виделся окончательный разгром царизма. Он торопился ему помочь.

В 1915 году Соболь в районе Кавказского фронта стал помощником уполномоченного 7-го полевого врачебно-питательного отряда Всероссийского Земсоюза.

Саля, благодаря справке об окончании двух курсов Петербургского психо-неврологического института поступил в санитарный отряд, на санитарный поезд Юго-Западного фронта. Вскоре он получает чин прапорщика, а затем назначается начальником поезда.

Два с лишним года Нахимсон снабжал воинские части большевистскими листовками. Он – в глубокой конспирации, но как-то все-таки попадается "с поличным" – с прокламациями Московского бюро ЦК РСДРП(б).

Весть о февральской революции застает его в тюрьме. Весть для него несомненно радостная, так как дело Нахимсона передано в военно-полевой суд, что почти наверняка означает смертный приговор. Однако сама февральская революция была вовсе не тем, о чем мечтали большевики.

Соболь же принял революцию с восторгом. Но менее чем через полгода он с болью писал в проэсеровской газете "Власть народа": "...Нет свободной России, – вместо нее вакханалия свободы; нет любви к родине – ее заменило преступное равнодушие; нет борцов за свободу – есть беглецы с революционных постов, беглецы с поля битвы, где решаются судьбы революции, России, мира... Неужели конец всему? И надо сложить руки и дать грязному потоку контрреволюции смыть все, что было куплено такой дорогой ценой?... Мы у последний фортов. Все равно кто вытолкнет нас: анархо-большевики или анархисты, буржуазия и ее счеты с демократией или тайные черносотенцы – все равно теперь: крепость взята и остался только последний форт. На нем еще развевается знамя революции... но близок час, когда знамя будет сорвано и вместо него поставлено другое черное и кровавое – может быть теперь сплотятся вокруг него теснее, может быть поймут, что несут нам взамен и что отбирают от нас..."[62]

Всеми доступными способами пытался он докричаться до людей, разбудить спящих, помочь остановить несущуюся в пропасть Россию. И, сознавая, что голос его остается неуслышанным, в отчаянии рвался на фронт, на защиту "последнего форта".

Тем временем С. Нахимсон – председатель Совета рабочего района Петрограда, член Петроградского комитета РСДРП(б), военной секции Петросовета и, наконец, ВЦИКа Совета рабочих и солдатских депутатов – также стремится на фронт, понимая, что лишь отобрав у правительства армию, смогут большевики водрузить свое знамя.

В одни и те же дни, даже часы, оба – Соболь и Нахимсон – готовы были занять свое место на баррикаде – каждый со своей стороны.

Судьба, между тем, готовила им сюрприз. Пока Андрей, остановившийся в Петербурге у Сали, оформляет полученное с помощью Савинкова назначение помощником комиссара 12-й армии Временного правительства, руководство большевистской партии предлагает Нахимсону стать комиссаром латышских полков в той же армии. Меньшевистско-эсеровский ВЦИК, руководимый И. Церетели, Ф. Даном и Н. Чхеидзе, пытается этому помешать, и Саля по совету Свердлова направляется на фронт "медицинским работником". И вскоре Малый Совет латышских стрелков единодушно утверждает Нахимсона в должности полкового комиссара.

Он появляется в 12-й армии опережая Соболя на две недели.

"...От того, кто будет руководить 12 армией, в значительной степени зависит кто, какая партия получит в необходимую минуту вооруженную поддержку наиболее многочисленной и близкой к Петрограду армии, – писал Нахимсон матери. И далее: ...Работа интересная, нужная, полезная. Результаты работы ежеминутно налицо. Хорошо, очень хорошо. Какое счастье принимать участие в этой исторической борьбе..."[63]

По-иному воспринимал события Андрей:

"...работа живая, настоящая, но все это капли в море, но все это почти ни к чему – и это сознание хуже всего. Вот ползет лавина – и какая сила может остановить ее? Нет такой, и я не вижу ее. Правда, из этого не следует, что надо складывать руки – вот и не складываем – но это последние попытки... Все равно: так или иначе, но ведь нельзя проходить мимо, а если не мимо, то уж в гущу! ...Знаю: конец будет плохой для всех..."[64]

В эти дни в Вендене стала выходить созданная С. Нахимсоном солдатская газета "Окопный Набат". Она ратовала за срыв контрнаступления армии. Под ее воздействием латышские стрелки отказались выполнять распоряжение Ставки.

"...Вчера был вызван телеграммой о том, что Z дивизия отказалась исполнять боевой приказ. ...Объехав полки, употребив все усилия для уговора и усовещания, я пришел к выводу, что необходимо одно: расформировать дивизию и арестовать зачинщиков. ....Я поехал в Z, где было в то время заседание армейского съезда. И, заешь , Ричик, кто возражал мне, с кем пришлось бороться? С Салей. Он приехал по поручению своей партии. Пойми, как больно и тяжело это... мы живем в те дни, когда брат на брата идет... В столовой корпуса, где я пишу тебе, около тридцати офицеров, которых неподчинившиеся полки изгнали..."[65]

"...я уже третью ночь не сплю, а завтра утром назад: доканчивать начатое, снова и снова прилагать все усилия, чтобы хоть слегка прозрели люди, чтоб поняли, как безумно и слепо они губят революцию, страну, себя."[66]

"...Сегодня выданы из двух полков зачинщики, завтра еще из двух полков. Теперь надо все устроить, чтобы суд уберечь, судей. растерялись люди, никто не знает как и за что взяться... Зачинщиков много – их надо изолировать, а тут уланы волнуются – нет фуража, а туту в штабе кто-то по карте напутал и не туда направил нужную для охраны пехоту..."[67]

В эти же дни Нахимсон во главе делегации левого бока выехал в Петроград на съезд Советов Северной области. По просьбе Андрея он отправил из Петрограда письмо его жене, сделав на нем приписку: "Андрейка... в окопах – и еще останется там несколько дней. Очень, слишком много приходится ему там переживать. ...Тяжело ему бедному – жестокая миссия выпала на его долю... А мне пришлось с Андрейкой на днях сцепиться на собрании Совета Солдатских Депутатов XII армии..."[68]

В тоне письма чувствуется искренняя симпатия к другу и... ни малейшего сомнения в том, что Временное правительство обречено. Саля твердо стоит на ногах, хорошо чувствует ход событий. И когда в Смольном оглашается специальное письмо Ленина с призывом к армии и флоту идти на Питер, поднять обе столицы и свергнуть правительство Керенского, Саля уверен - латышские стрелки выполнят указания.

Андрей понимал, что все потеряно, но сердцем отказывался в это верить. За десять дней до переворота он посылает статью во "Власть Народа": "...Армия неустойчива, моральная выдержка ее слаба, ее боеспособность падает... Вся причина в том кошмаре позади армии, который определяется двумя словами: вакханалия в тылу... Политическая чехарда в тылу отзывается в армии такими толчками, всю серьезность которых не хотят учесть эквилибристы на политической арене... страна раскалывается на два лагеря: они и мы... В одном лагере сплошной угарный дым... В дыму законность, в дыму промышленность, в дыму переплетаются политические махинации, в дыму гаснут последние проблески ясной, творческой мысли, а дым в тылу – пожар в армии.

...Армия продолжает верить Керенскому, но она ...видит только дым. В вашем дыму – искры пожара для армии..."[69]

Статья "В дыму" в печать не попала.

Из писем Соболя жене: "Я уже писал тебе, Ричик, о моих столкновениях с Салей. Он тут редактирует скверную большевистскую газетку. Вчера в ней была очевидная неправда. Завтра пришлю тебе ответ им, напечатан в армейском вестнике. Больно мне все это до бесконечности. Конечно, когда встречаюсь с ним – не говорим о политике и проч., но все время чувствуем, как это нехорошо и какая стена между нами..."[70]

"...толпа хулиганствующих солдат разгромила гауптвахту и освободила 32 арестованных – все уголовные. И все потому, что утром было запрещение торговать казенными вещами. И эта толпа бросилась, по дороге избив двух неповинных офицеров, требуя смерти коменданта и т.д. ...Опять речи к прибывшим частям, опять уговоры, опять разъезды – это пока. Что будет дальше – посмотрим..."[71]

Соболь еще не знал, что день спустя будет создан нелегальный военно-революционный комитет, на котором выделят части в распоряжение Ленина и обсудят захват стратегических пунктов в районе 12-ой армии, что латышский стрелковый полк откажется поддержать Керенского, потребовав передачи власти съезду Советов.

Спустя неделю Андрей писал жене: "...только что прибыло известие о восстании в Петербурге... Здесь орудует Саля. Его газета превзошла все. Кто знает – быть может, завтра Саля захватит всю власть тут и начнет нас арестовывать... Это вполне возможно... Мы сейчас расплачиваемся за ошибки тех, кто нянчился и сентиментальничал с большевиками..."[72]

Думаю, даже написав эти строчки, Соболь не представлял себе насколько он был близок к истине. В Валк, где он находился с армейскими подразделениями, вести об аресте не подчинившихся советской власти офицеров сибирских и латышских полков еще не дошли.

В эти же дни он узнал о боях в Москве. "...Еще никогда я так ясно не чувствовал, что Россия – это мое, как в те минуты, когда услышал об обстреле Кремля, когда узнал, на что люди подняли руку свою", – писал он жене.[73] И тогда же – друзьям Лидину и Мовичу: "...самое страшное во всем, что окончательно и бесповоротно пришел его величество Хам и тяжелыми сапогами придавил все, плюнув на все."[74]

Метания Соболя от полка к полку, от дивизии к дивизии закончились в ночь на 30 октября в городишке Вайзенберге на собрании представителей 47-й дивизии, где он получил кулаком в грудь: "...А несколько недель спустя на могилевском вокзале я глядел на убитого Духонина.[75] В тот день в опустошенной ставке я по-настоящему познал, что такое одиночество и как порой даже смерть желанна," – напишет он позже в автобиографии.[76].

12

Нахимсон оставался в армии до ее расформирования в мае 1918 г. Военные историки, представляющие себе роль 12-й армии в октябрьском перевороте, могут достаточно четко оценить деятельность комиссара Нахимсона.

Месяц спустя – 18-го июня – А. Соболь получи от Сали письмо.

"...работаю беспрерывно, – писал тот. – Отпуска не было. И не будет. Теперь я – окружной комиссар Ярославского военного округа. ...Он обнимает 8 губерний. ...Приходится много разъезжать. И по Волге. Завидно?! У меня свой вагон-салон и я в нем скачу. А то в автомобиле.

Работа интересная, творческая. Дает радость и удовлетворение.

Теперь самые мрачные дни. До урожая. Если до осени продержится Советская власть, то наша взяла. Но если покопаться в тайниках души, в ее святая-святых, то, пожалуй, этой уверенности нет. На почве голода может быть восстание против Советской власти. Я, как практик уже несколько раз имел случай убедиться во всем этом – в сей грозной и неумолимой истине. Я чуть не сделался жертвой голодной толпы. Она требовала моей выдачи – на самосуд. Товарищи с неимоверным трудом, рискуя своей жизнью, отказались выдать меня... "[77]

Тревога, которая сквозила в письме Нахимсона, стала навязчивой спутницей жизни.

В конце 1917 г., точнее, 47 января 1918 (по новому стилю), семья Соболя увеличилась. "...тогда родился сын. Чудно // его волшебное начало. // Явилось что-то в дом, оно // и копошилось и кричало..." Эти строчки, написанные десятилетия спустя сыном Соболя – Марком, могут вполне характеризовать отношение самого Андрея к рождению сына. "Чуднó".

Готовый годами находиться возле любимой женщины, он не был готов к обязанностям отца семейства. Тем более, что рождение сына совпало с полным отсутствием заработка и неустроенностью жилья – съемной комнатой с фанерными стенками. Девять дней соседи по квартире терпели младенца. На десятый Андрей был вынужден отправить Рику с мальчиком к родным в Тверь. В тот же день он писал Рике: "...Вчера была здоровая стрельба. Много убитых и раненых. Большевики утверждают, что стреляли по их демонстрации. Паника конечно была во всю. ...Только пришел – как минут через 20 заявились красногвардейцы. ... Ввалилось человек 15 с какой-то девицей во главе.

Спрашивают:

– Нет ли у вас оружия?

Говорю:

– Нет.

И пошел обыск. Все перерыли, потребовали, чтоб я сундук открыл. Шкаф весь растормошили, постель, ящики. Минут пятнадцать рылись и ушли. Ушли, я стал все приводить в порядок: ничего не украли. Обыскивали не хуже, чем когда-то полицейские. Противно было, гадко и больно..."[78]

Они снова врозь – Андрей в Москве, Рика с ребенком в Твери. И хотя рождение маленького человечка было для Рики долгожданной радостью, оно не принесло в семью покоя. Исподволь возвращалось к Андрею страсть "путать женские жизни", и слухи об этом не могли обойти стороной его жену. Не случайно в письмах Андрея все чаще стало звучать "прости".

"...Девочка, я знаю, я страшно виноват перед тобой, безмерно. Я знаю какую боль я принес тебе, ...а ты разве не знаешь какую муку я пережил и как по сей день я расплачиваюсь за нее как до сих пор не могу придти в себя от всего круга той лжи, грязи. ...неужели не можешь забыть ту историю и поверить мне что повторения быть не может, что с тобой я, что не ухожу от тебя и уйти не могу, что все лучшее во мне и мое только для тебя, что с ради тебя и только ради тебя я измени свою жизнь, перестал бродяжничать, хотя меня вечно тянет в путь, престал, ибо не могу покинуть тебя, что я в корне переделал себя, перестав хотя бы рваться в новые места. ...Разве, зная меня, ты не видишь, что все остальное – это ...беллетристическая игра, что просто мне нравиться, когда я нравлюсь другим и тогда слегка забавляюсь, но что это словно штрихи для рассказа, но нет там ничего, что могло бы быть хоть в миллионной своей части приравнено к моему отношению к тебе, где есть такая безмерная спайка и такая вечная связь?

...я когда-то давно говорил тебе, что мне трудно живется вообще, трудно из-за многих вещей и что спасением является ускоренный бег жизни. И вот во этом беге я и участвую, я горю, но есть ли это уход от тебя? Нет, девочка." [79]

Верила она или нет, но очень хотелось верить. И вот, они снова вместе на подмосковной даче в Тайнинке. Трудное это было время. Рика металась по окрестностям, раздобывая продукты, Андрей выступал, заседал, что-то придумывал, пытаясь заработать какие-то деньги. В письме к Николаю Ашукину[80] жаловался:

"...я устал как черт, прислуги нет, потому мою, стираю, стряпаю и не пишу. Мир от этого, конечно, не пострадает, но я-то страдаю."

В семейном архиве сохранилась фотография: на крыльце тайнинской дачи сидят гости приехавшие к Андрею. Среди них отъезжающие в Палестину Рутенберг[81] и Яффе[82]. На обороте надпись Рики: "В этот день обед готовила я, пеленки Марка стирал Рутенберг, который уверял, что это ему доставляет удовольствие."

Все тяжелее наваливалась нужда, и не было надежды на какой бы то ни было продых. Туман, неразбериха охватившая страну, больно ударила и по журнально-газетному быту. Каждый день появлялись сообщения о закрытии того или иного издания. Не имея возможности зарабатывать в печати, московские писатели организовали Бюро с целью проводить вечера с выступлениями или ставить спектакли, где бы играли исключительно писатели. Нечто подобное существовало и раньше, но до сих пор на этом наживались только организаторы, Бюро надеялось на материальный успех. Но эти гроши не спасали, а обратиться за помощью было не к кому. Судьба Сали, занимавшего достаточно крупное положение во власти, сложилась трагически. Если в начале года в Рыбинске ему удалось избежать кровавой расправы, то уже в сентябре окружного комиссара не стало. Его расстреляли в Ярославле во время мятежа те самые офицеры, которых недавно с руганью и побоями солдаты изгнали из воинских частей. Командовал расстрелом бывший полковник 12-й армии Гоппер.

Что было делать? Первое, что пришло в голову Андрею: "уезжать". Куда? Конечно, на Украину – к новым святым местам – бело-хлебным городам. Они с Ильей Эренбургом смогут работать: он будет выступать с рассказами, Илья со стихами...

Снова колеса отсчитывают версты, отбивают в такт: "К свя-тым мес-там" и только на стыках чуть угрожающе лязгают.

Поезд полон такими же "паломниками": питерцами, москвичами, тверчанами, тут же ставшими украинцами.

Два дня радовались два дня гоняли чаи, на третий – станция Середина-Буда. Место – Зерново.

"Ричик, вчера приехали – и сидим. Перехода через границу нет, из-за восстания... Кружным путем ехать нельзя, ибо бандиты раздевают догола. Все, что рассказывали о легкости, – ерунда. Илья сегодня утром уехал: ему удалось достать пропуск на основании метрики, а меня отставили. Сегодня решил двинуться пешком – 30 верст, хотя бои идут... Скажу тебе только коротко: жутко. До сих пор не могу забыть как на станции Аркадия Майзель сбил с ног немецкий солдат. Словом, перенесли много."[83]

А в это время по украинским полям скрипели возы, золотое зерно уплывало за Рейн. Ежедневно брянский поезд подбрасывал все новых паломников к "бело-хлебным городам". "Немцы кричали о русских свиньях, гнали с вокзала; четырехугольный вахмистр, повалив кулаком хромого московского пианиста, сапогом подбрасывал его к выходу...

Стреляя в воздух, солдаты гнали пассажиров к поляне за мостиком. Волочились одеяла, порт-пледы; падая, спотыкаясь, задыхаясь, крича, ловя детей, таща старух, взваливая себе на плечи корзины, толстопузые чемоданы, бежали, мчались, неслись питерцы, москвичи.

Из кульков, из бумажных свертков летели булки, зубные щетки. туфли, по земле катились-перекатывались дыни, арбузы, яйца и детские мячики... <...>

Через час гнали всех – к тому же вокзалу; пыхтел паровоз, вагоны ждали."[84]

Наконец, в декабре они оказались в Киеве. Играла музыка – денно и нощно; все те же безработные "паломники" нанимались лакеями. Где-то на дальней улице били евреев. На другой истошно кричали завалившиеся навзничь молодицы. Чистенькие гимназисточки отдавались за ужин, за щепотку кокаина. А по тротуару бездушно топали петлюровские каблуки. Была объявлена всеобщая мобилизация. В эти дни Андрей писал Лие Левентон – Салиной вдове: "Слушай, родная, мне очень тяжело. Безмерно тяжело, не потому, что боюсь лишений, смерти. Ведь так или иначе, мне ее не миновать, но идти, когда нет сознания правды, когда не знаешь, куда, за что в этой неразберихе, которая сейчас тут – вот это тяжело. А скрываться я не хочу и не могу, идти на всякие фиктивные устройства, чтоб избавиться от призыва – гадко и противно..."[85]

Тем не менее Андрею с вновь встреченным в Киеве Ильей Эренбургом удалось избавиться от призыва. Они срочно наняли импресарио, наметили для гастролей десять городов Украины. Но успели побывать только в двух, так как вызвали Илью – у него умирала мать.

Обратно везли импресарио за свой счет. Киев был полон отрядами петлюровцев. Андрей в отчаянии писал Рике, чтобы скорей приезжала, иначе разъединят, и они не смогут встретиться. После недолгих раздумий Рика с ребенком поехала на Украину, но до Киева не добралась, осталась в Харькове.

Из письма Соболя Лидину: "Не удивляешься, что пишу тебе из Харькова? Никогда не думал, что придется здесь жить. Приехал я суда на один день, чтобы взять отсюда жену и мальчика – и застрял. Не вкусно. До смерти хочется в Москву, но как поедешь: я не один, мальчика в такую пору везти нельзя. И вот сижу тут. Тоска смертная. Хочу засесть за работу – ведь со дня моего и Ильи отъезда ни одной строчки не написал, кроме газетных – но не знаю, удастся ли, смогу ли, ибо не только будущее темно, но и настоящее. Здесь совершенно негде писать. Бы какой-то журнальчик, да и тот прекратился. Словом, положение аховое. Счастье хоть. что перед отъездом я получил некоторую сумму за пьесу и ликвидацион, от одной газеты за 2 месяца – этим я продержусь недель 5, а что потом – ей богу не знаю. Вот видишь, Володенька, в какую историю я попал: застрял в Харькове – курам на смех".[86]

По отзыву своей новой киевской знакомой Марии Дезрцевой, последовавшей за ним в Харьков, Андрей очень покорно выполнял свои семейные обязанности. Но покорность эта давалась ему нелегко, и радости не приносила. Тем более, что находясь в Харькове и предполагая очутиться скоро в Крыму, он все время рвался в Москву надеясь встретиться с новым объектом влюбленности - Лией Левентон-Нахимсон. Дважды он все-таки побывал в Москве, несмотря на то, что встреча не состоялась, так как без разрешения ни он не мог приехать в Петербург, ни она – в Москву. Возвратился в Харьков в июне. "Ли, сегодня вечером я еду в Харьков, т.е. пытаюсь пробраться туда и не знаю, доберусь ли. Положение такое, что если я туда не попаду – Рику и мальчика отрежут от меня, а остались они без денег т.е. только с деньгами теми, которые я оставил им на время своей отлучки.

...Еду в Харьков с весьма тяжелым чувством. Если суждено, чтоб Харьков взяли – это для меня будет большим ударом, мне противно будет жить с новыми хозяевами, знаю, мне будет мерзко и гадко глядеть какая там начнется дикая свистопляска, но я не могу, чтобы жена и мальчик остались там одни, без денег, без помощи.

И ведь это будет значить, что я снова отрезан. Что же это такое, судьба, да? И так и суждено, чтоб вот вечно мы с тобой, как в большом лесу, аукалась, перекликались, не видя друг друга, пока не пробьет минута: навсегда?"[87]

В Харьков Андрей вернулся в смутные дни. То появлялись большевики, то быстро уходили, и город осаждали Добровольцы. Накануне на стенах домов расклеены были листовки с обещанием вознаграждения за головы большевиков. Рика, работавшая секретарем, жгла в чугунной печке бумаги издательства. Домой возвращалась поздно, усталая. А как-то утром в дом чуть ли не с целой ротой солдат ввалился молодой поручик с ордером на арест Андрея как большевистского комиссара (по доносу квартирной хозяйки). Последовал тщательный обыск. Андрей посерел, засуетился, с тревогой посматривал на Рику. Он не знал, что подарок знакомого – маленький револьвер – она спрятала вчера на карнизе над дверью в детскую. Рика, стараясь отвлекать от происходившего двухлетнего Марочку, не поднимала к карнизу глаз. Обыск длился долго. Ничего не забрав и даже не дав попрощаться, Андрея увели. Куда – неизвестно. На следующий день Рика так и не смогла его найти, а его в это время по приказу Май-Маевского уже вели на расстрел. Как всегда, спас случай – встреча с офицером, служившим вместе с Андреем в 12-й армии. Итак, случай спас, Соболь не расстрелян. Но сам он – фигура для Май-Маевского очень нежелательная. Редактируемую им еженедельную газету режут на части. Ему же предлагают немедленно убраться из Харькова.

Семья срочно уезжает в Крым. В середине июля 19-ого года они оказались в Коктебеле.

 


 

[1] "Гудок" № 131(1813) 9 июня 1926 г. Вал. К "Андрей Соболь"

[2] Фотография из домашнего архива

[3] "Новая русская книга" № 6 Берлин 1922 г. "Писатели о себе"

[4] Жаботинский Владимир (Зеев) Евгеньевич (1880-1940) – общественный деятель, журналист, оратор и писатель, основатель движения сионистов-ревизионистов

[5] "Каторга и ссылка" № 6 1927 г. Я.Д. Баум "Андрей Соболь перед военным судом" стр. 13

[6] А. Соболь "Колесуха" М. 1925 г. стр. 5

[7] А. Соболь "Колесуха" М. 1925 г. стр. 20, 21, 31-32

[8] Сазонов (Созонов) Егор Сергеевич (1879-1910) – русский революционер, входил в боевую организацию эсеров; отбывал бессрочную каторгу за убийство министра внутренних дел и шефа жандармов России Плеве В.К. (1846-1904) Взрывом бомбы был сам тяжело ранен. В знак протеста против телесного наказания двух каторжан принял яд. Начальник тюрьмы не допустил к нему врача, и Сазонов умер.

[9] Прошьян, Прош Перчевич (1883-1918), русский политический деятель. Член партии эсеров. В 1905 за участие в попытке освобождения политических заключённых был приговорён к 6 годам каторги, которую отбывал в Восточной Сибири. Один из организаторов партии левых эсеров, был в числе руководителей левоэсеровского мятежа 1918. Умер от тифа.

[10] Все (пол.)

[11] М. Осоргин "Местечко на Ривьере"

[12] Домашний архив

[13] То же

[14] РГАЛИ ф. 860 оп. 1 № 524 А. Соболь – Ю. Соболеву

[15] Фотография из домашнего архива

[16] "Каторга и ссылка" № 5 1926 г. А. Бонишко "Андрей Соболь"

[17] Кропоткин Л.А. (1842 – 1921) – князь, русский революционер, ученый, историк, географ.

[18] Домашний архив

[19] То же

[20] С.М. Нахимсон (0885 – 1918), член партии БУНД, примкнувший к социал-демократам. Большевик, военный комиссар Ярославского округа, убит в Ярославле во время белогвардейского мятежа

[21] "Энергия" сб. 3 СПБ 1914

[22] "Еврейская жизнь" № 33 1916 г.

[23] "Новая русская книга" № 6 Берлин 1922 г. "Писатели о себе"

[24] "Еврейская неделя" № 13 август 1915 г.

[25] "Русское Богатство" 1914 г. ("Человек с прозвищами")

[26] Харьков, декабрь 1914 г. Домашний архив

[27] Петроград 2 января 1915 г., 2 часа ночи. Домашний архив

[28] Тифлис 1 декабря 1915 г. 12 ч. ночи. Домашний архив

[29] Тифлис 2 декабря 1915 г. 12 ч. ночи. Домашний архив

[30] 20 сентября 1915 г. Домашний архив

[31] "Современное слово" 6 мая 1915 г.

[32] Б. Ропшин – литературный псевдоним Савинкова Б.В. (1879-1925) эсера, руководителя боевой организации эсеров

[33] "Летопись" ПТРГ декабрь 1915 г.

[34] "Еврейская жизнь" № 9 1915 г. стр. 6-12

[35] "Еврейская неделя" № 25 1915 г. стр. 45-48 "Русские беллетристы и евреи на войне"

[36] Кременчуг-Тверь 9 мая 1915 г. Домашний архив

[37] Петербург-Тверь 22 мая 1915 г. Домашний архив.

[38] Лидин, Владимир Германович, 1894 – 1979, прозаик

[39] Из писем от 13, 14 июня 1916 г. Домашний архив.

[40] "Книга" 1916 г. стр. 75

[41] РГАЛИ ф. 3102 оп. 1 № 960 от 16 октября 1916 г.

[42] "Книга" 1916 г. стр. 25

[43] РГАЛИ ф. 3102 оп. 1 №960 Москва-Минск

[44] Соболь Лидину, РГАЛИ ф. 3102 оп. 1 №960 от 04.01, 1917 г. Карс-Минск

[45] Соболь Рике Эрзерум-Москва 05 января 1917 г. Домашний архив

[46] Соболь Рике Эрзерум-Москва 16 января 1917 г. Домашний архив

[47] Соболь Рике Эрзерум-Москва 17 января 1917 г. Домашний архив

[48] Соболь Рике Карс-Москва 19 января 1917 г. Домашний архив

[49] Соболь Рике Карс-Москва 20 января 1917 г. Домашний архив

[50] Соболь Рике Кавк. фронт-Москва 24 января 1917 г. Домашний архив

[51] Соболь Рике Карс-Москва 2 февравя 1917 г. Домашний архив

[52] Соболь Рике Ольты-Москва 4 февраля 1917 г. Домашний архив

[53] Соболь Лидину Джела-Логлы–Москва 10 марта, 1917 г. РГАЛИ ф. 3102 оп. 1 № 960

[54] Речь идет о телеграмме Л.Б. Яффе

[55] Соболь Рике Ольты-Москва 8 марта 1917 г. Домашний архив

[56] Соболь Рике Ольты-Москва 18 марта 1917 г. Домашний архив

[57] "Запомните это!". "Воля Народа" 28 июня 1917 г.

[58] Бурцев В.Л. народоволец, публицист, редактор журнала "Былое". Открытое письмо 23 июня 1917 г. Домашний архив

[59] Соболь Рике Москва–Алушта 12 августа 1917 г. Домашний архив

[60] Савинков Б.В. (1879 – 1925) эсер, руководитель боевой организации эсеров, писатель

[61] 19 августа 1917 г. Домашний архив

[62] "Может быть – теперь...". "Власть Народа" 14 июля 1917 г.

[63] Нахимсон матери 20 октября 1917 г. Кондратьев Н. "Гори мое сердце", М., стр. 188

[64] Соболь Вл. Лидину Действ. Армия – Москва 30 октября 1917 г. РГАЛИ ф. 3102 оп. 1 №960

[65] Соболь Рике Действ. Армия – Москва 3 октября 1917 г. Домашний архив

[66] Соболь Рике Действ. Армия – Москва 4 октября 1917 г. Домашний архив

[67] Соболь Рике Действ. Армия – Москва 8 октября 1917 г. Домашний архив

[68] Приписка Нахимсона 9 октября на письме Соболя от 8 октября 1917 г. Домашний архив

[69] 13 октября 1917 г. РГАЛИ ф. 1605 оп. 1

[70] Соболь Рике Действ. Армия – Москва. Домашний архив

[71] Соболь Рике Действ. Армия – Москва 18 октября 1917 г. Домашний архив

[72] Соболь Рике Действ. Армия – Москва. Домашний архив

[73] Соболь Рике Действ. Армия – Москва. Домашний архив

[74] Соболь Вл. Лидину Действ. Армия РГАЛИ ф. 3102 оп. 1 №960

[75] Духонин Н.Н. (1876–1917) последний командующий армии Временного правительства, растерзанный солдатами и матросами 19 ноября 1917 г.

[76] "Писатели о себе" "Новая русская книга" №6, Берлин 1922 г.

[77] Нахимсон-Соболю 18 июня 1918 г. Домашний архив

[78] Соболь-Рике 10 января 1918 г. Домашний архив

[79] Соболь-Рике 18 февраля 1918 г. Домашний архив

[80] РГАЛИ фонд 1890 опус 3 №429

[81] Рутенберг, Петр (Пинхас) (1879-1942) эсер, начальник инструментальной мастерской Путиловского завода шел во главе мирной процессии рабочих во время "Кровавого воскресенья", он же разоблачил и организовал убийство попа Гапона; 25 октября (7 ноября) 1917 года в качестве руководителя обороны Зимнего дворца сопротивлялся до последнего отрядам большевиков. Один из организаторов Американского Еврейского Конгресса, вместе с Жаботинским в 1914 г. создавал Еврейский Легион. Разработал план электрификации Палестины

[82] Яффе, Лев поэт и сионистский деятель

[83] Соболь-Рике 21 сентября 1918 г. Домашний архив

[84] А. Соболь "Человек за бортом" 1924 г. стр. 36

[85] Соболь-Л. Левентон 10 декабря 1918 г. РГАЛИ ф. 1602 -2-2

[86] Соболь-Вл. Лидину РГАЛИ ф. 3102 оп. 1 №961

[87] Соболь-Л. Левентон 15 июня 1919 г. РГАЛИ ф. 1602 -2-2

 

 

Hosted by uCoz