Главная

 

 Биография

 

 Стихи

 

Очерки

 

Повесть



Песня aнтоновцев



К биографии
Андрея Соболя


 

Избранные очерки и рассказы

Публикуется по изданию:
Избранное. Стихи и проза. - М., 1989
 

Курьяново

Однажды был шторм на Черном море. В открытом море бушевал шторм, а в Коктебельскую бухту доходили только его гневные отголоски. И все-таки лодка — она называлась «Ласточка» — двадцать шесть часов не могла пристать к берегу. Она проскакивала мимо песчаного пляжа, откатывающаяся волна каждый раз отшвыривала ее, и лодка вновь исчезала в пенной круговерти.

Няня Анна Алексеевна стояла на берегу, плакала и молилась. Меня уводили и приводили обратно, а няня даже в полночь только прилегла на остывший песок. В лодке «Ласточка» была моя мама. Еще там были молодой ученый и старый рыбак. Но ученый растерялся, его замотала качка, и вдобавок он не умел грести. Двадцать шесть часов старый рыбак и мама, сменяя друг друга, держали лодку поперек волны.

Им удалось причалить где-то возле Сердоликовой бухты.

Через несколько лет мама снова привезла меня в Коктебель, и я видел, с каким почтением относятся к ней местные жители. Женщина на веслах! — в ту пору такое запоминалось надолго. При встрече люди складывали ладони у сердца, а на базаре за полцены предлагали самые лучшие фрукты. Старый рыбак приносил нам в подарок отборную рыбу из каждого очередного улова... О Коктебеле 19—20-го года, о его некоронованном владыке поэте Максимилиане Волошине, друзьях-литераторах и просто гостях написано много. В одной из мемуарных книг я неожиданно прочитал: «Рахиль Сауловна... была врачом; она воспитывала годовалого сына Марка». Тут ошибка; в то время мама еще не была врачом, она лишь заканчивала институт. А мой тогдашний возраст указан правильно: я не помню ни шторма, ни «Ласточки» и только смутно, с помощью старых фотографий, представляю себе няню Анну Алексеевну.

Вот почему я лишь упомянул о давнем событии, не имея права зримо описывать его.

С чего же все-таки начать? С первого класса школы? С пионерских палаток над речкой Нарой? Или сразу вспомнить рабфак, а потом высокие строевые сосны Темниковского бора?.. Нет, нет, не надо про Темники: «...об этом знает только темный лес, сколько там творилося чудес!» Десятилетиями вытравлял из памяти эту нашу лагерную песню, колючую проволоку, вертухая за спиной,— неужто так до конца и не вытравил?..

«Словом, книгу с середины и начнем. А там пойдет» [1].

 

Между Волоколамском и Шаховской есть неприметная станция Бухолово. Километрах в четырех от нее — несколько деревушек в одну улицу: Афанасово, Ильинское, Курьяново...

Осенью сорок первого года чуть западнее проходила недолговечная линия нашей обороны.

Мы оказались в Курьянове, во втором эшелоне потому, что в сумерках нас сменили курсанты. Мы готовились к роскошному ночлегу без шапок и без сапог — может быть, удастся снять даже обмундирование. Но тут меня, командира отделения, вызвал комбат.

— Подними людей,— устало сказал он.— К станции подходит санитарный эшелон. В пути его бомбили. Обслуга убита или разбежалась: остался начальник да две сестрички. Шагайте на станцию — надо выгрузить все, что там есть еще живого.

Я не смею словами описывать эту страшную разгрузку. В полной темноте. Звуковой ориентир — стон, зрительный — огоньки самокруток. Никто не вскрикнул, не взвыл, не выругался — было очень темно и очень тихо.

Позже в сенях нашей избы ребята долго отмывали кровь — рукава гимнастерок почернели по локоть.

Мы молчали — чего уж тут было говорить! Умаянные и ошеломленные хлопцы мои, расстелив на полу солому, быстро уснули. А я не мог спать. Я зажег керосиновую лампу и сел у стола. На печи дремала хозяйка, я уже знал, что у нее где-то на фронте сын моих лет и зовут его так же, как меня...

Мысли не мелькали и не тяготили — они просто устало побрякивали. Вдруг язычок в лампе метнулся в сторону, лизнул стекло и оставил черное пятнышко. Я понял, что за спиной отворили дверь. Кто-то стоял сзади, но мне было лень повернуть тяжелую голову.

Прошла минута, другая — и я обернулся. На меня в упор смотрела женщина. Комсоставская форма, в петлицах золотая чаша и узкая змейка над ней. Из-под пилотки — темные, сильно тронутые сединой волосы.

Я не встал: меня оглушило ее лицо. Оно было прекрасным. На свете нет более знакомого лица: я непостижимо точно, много, давно знаю эту женщину, но не могу понять, кто она?

И как только она назвала меня по имени — я рухнул к ее ногам, прильнул щекой к ее коленям, прижался, как в раннем детстве, когда так трудно болел свинкой!

— Мама!..

Моя мама, родная и неузнаваемая, стояла передо мной в полевой, выгоревшей военной форме, с кобурой на брезентовом солдатском ремне и двумя шпалами в петлицах.

Моя мама — пальцы, потемневшие от йода, заворачивают мне школьный завтрак; в серых глазах смешинка — мне преподносится первая в жизни бритва... Моя мама — она ушла в армию 24 июня, в направлении значилось: «Брест, полевой госпиталь». Я все надеялся, что в последний момент эшелон завернули — Бреста ведь уже не было! Моя мама любила уют и стерильную чистоту, умела красиво одеться... Лишь после расставания я вспомнил: до войны у нее не было ни одного седого волоса.

Мы что-то говорили друг другу — бестолково и восторженно. Я обещал ей остаться живым, а если ранят — попасть к ней в госпиталь. Мама заверила, что уж она-то в полной безопасности, и я безоговорочно сдался ей на слово. Я одурел от счастья, не спросил, как она сюда попала, даже не подумал о разбомбленном ночном эшелоне, не догадался, что именно она была его начальником (ведь слово «начальник» — мужского рода), не знал, что всего несколько минут назад в разговоре с приютившим ее комбатом была названа моя фамилия...

А потом я принес охапку соломы и ужаснулся: моей маме придется спать вот так на полу, вместе с нами!.. Бывало, дома, едва какая-то злосчастная пружина начинала выпирать из дивана — вызывали мастера.

Мама потрогала солому.

—        Господи, как мягко! — сказала она.— Ты знаешь, я уже столько ночей не спала на мягком. Если вообще спала.

Не знаю, как получилось, что я уснул раньше нее. Когда проснулся, в окне дрожал рассвет. Лампа на столе все еще горела, только стекло стало почти сплошь черным. А у стола, пригорюнившись, сидели две женщины — мама и хозяйка. Я понял, что они проговорили всю ночь,— было о чем.

Утром я проводил маму на станцию. Нам попалась попутная полуторка, все четыре колеса поминутно спотыкались на ухабах. Мама охала и смеялась.

Она спокойно поцеловала меня на прощание. Только и сейчас у меня сжимается сердце, когда я заново всем существом своим ощущаю, как дрогнули ее губы на моей щеке.

 

Сергей

Отец мой, Андрей Соболь, был писателем. С того времени, как я его помню, он жил отдельно от нас и приходил к нам в гости. Однажды он пришел с перевязанным глазом. Из-под повязки был виден краешек лилового пятна. С кем ему довелось схватиться, я не знаю. Помню из разговора, что в этой потасовке на стороне отца участвовал Алексей Иванович Свирский. Алексей Иванович часто заходил к нам — это был добрый и сильный сивоусый дядька и хороший писатель; к тому времени мне уже минуло семь лет, и я читал «Рыжика».

— Эх, жаль, уехал Сергей! — сокрушался отец.— А то Сергей бы им!..

«Сергея» я увидел позже, на вечере в Доме Герцена. Это было в конце 1924-го или в самом начале 1925 года. Тогда Дом Герцена, по-моему, выглядел совсем иначе, чем теперь. В нем было множество маленьких комнат. Внизу находился ресторан, куда забегали не только писатели, но и поклонники из читателей — «увидать в питье, в еденье автора произведенья». И еще был концертный зал — кажется, там, где сейчас занимаются Высшие литературные курсы, в бельэтаже, направо от входа. Алексей Иванович Свирский исполнял в этом доме обязанности коменданта или чего-то в этом роде. Домоправительницей неторопливо плыла по комнатам «бабушка Таня» — супруга Алексея Ивановича.

В Доме Герцена, как я уже сказал, был вечер с концертной программой. Первую половину концерта я просидел в зале у кого-то на коленях. Мама находилась на сцене. Там, по существовавшей в те годы традиции, размещались почетные гости. Только середина сцены и место у самой рампы оставались свободными.

Помню, что между номерами программы была долгая пауза. Опаздывал человек со странным именем — Дикий. Кого ждут? Дикого! Скоро ли, наконец, приедет Дикий?

И — словно ветер по залу: Дикий приехал.

Открылась боковая дверь, и на сцену, сопровождаемый аплодисментами, быстро прошел человек в шубе нараспашку, шарфе и шапке. Большой и стремительный, он весьма, на мой тогдашний взгляд, соответствовал своему имени. На глазах у почтеннейшей публики Дикий сбросил на стул шубу и шапку, размотал шарф, тряхнул головой и громко, и весело провозгласил:

— Рассказ Зощенко «Баня».

Читал он, должно быть, великолепно. Во всяком случае, и сегодня, когда я вдруг вспоминаю: «а номерок-то смылся»,— у меня сразу исправляется настроение.

После Дикого был антракт.

Почему-то я оказался вместе с отцом. У него было озабоченное лицо. Наверное, в этот вечер он нес (если пользоваться сегодняшней терминологией) общественное бремя дежурного члена совета. А тут еще мать велела чем-нибудь меня накормить — иначе трудно объяснить наше совместное появление в ресторане.

Держа меня за руку, отец подошел к одному из столиков.

Запомнилось: на столе мятая несвежая скатерть, окурки в пепельнице и на скатерти, много бутылок — темных, с красочными этикетками. Теперь, вспоминая этот вечер, уверен, что пилось, главным образом, пиво. Во всяком случае, люди, сидящие за столом, не были пьяны — в этом я уже тогда разбирался.

У столика сидели двое. Каюсь: мое внимание в тот момент привлек не человек с пепельными волосами (будь это несколькими годами позже, я бы не отрывал от него глаз!), а его сосед, маленький, удивительно некрасивый и вдобавок косой. Увидев его, я оторопел: мне еще не приходилось встречаться о, таким, обращенным ко мне и в то же время устремленным мимо меня взглядом.

— Познакомься,— сказал отец,— это твой дядя Володя.

О дяде Володе я когда-нибудь еще напишу. Скажу сейчас только о том, что во втором отделении концерта он очень хорошо играл на балалайке.

Со вторым партнером по столику отец меня не познакомил. Он только притронулся к его плечу и тихо сказал:

— Сергей, тебе пора...

Не произнеся ни слова и не попрощавшись с дядей Володей, человек по имени Сергей тяжело поднялся и пошел к выходу, сутуля плечи и шаркая ногами. Мы с отцом двинулись за ним.

Впоследствии ни на одном портрете и ни на одной фотографии Есенина я не нашел близкого сходства с тем «Сергеем». Может быть, меня подводит память. Может быть, дело в том, что я больше шел за ним, чем смотрел ему в лицо. Но через три-четыре года, увидев белую гипсовую маску, снятую с умершего Есенина, я сразу вспомнил лицо человека, сидевшего за ресторанным столиком в Доме Герцена.

С фотографий и портретов на вас глядит молодой человек, почти мальчик, с кудрявыми, цвета спелой ржи волосами, синеглазый, с нетронутыми по-юношески губами. «Молоденький парнишечка, хорошенький такой»,— как поется в песне. А я написал выше о волосах Есенина, что они — пепельные, и тут нет ошибки: до сих пор они мне представляются именно такими. У него было серое, помятое лицо. На впалых щеках резко выделялась рыжеватая щетина. И походка у него была шаркающая, развинченная, и по-стариковски опущенные плечи...

Мы с отцом шли по коридору вслед за Есениным. Навстречу нам несся гул зрительного зала. Видимо, выступление Есенина уже объявили: гремели аплодисменты, слышались какие-то выкрики,— словом, зал буйствовал.

И тут вдруг резко изменилась походка Есенина, иной стала его фигура — выпрямилась спина, расправились плечи. Так, наверное, настораживается боевой конь, услышав трубу, сигналящую атаку. Через минуту на сцену вышел совершенно другой человек: стремительный, собранный и, должно быть, красивый. Как жаль, что я не видел тогда его лица.

Боже мой, что творилось в зале и на сцене! Зал неистовствовал, зрители повскакали с мест. Раскрасневшаяся мама аплодировала изо всех сил, не обращая внимания на то, что родное дитя беспомощно стоит рядом — мы с отцом прошли прямо на сцену.

Когда наступила тишина, раздался негромкий голос поэта, и удивительной музыкой прозвучали сказочные, нездешние слова:

Шаганэ ты моя, Шаганэ!..

Мне было тогда семь лет. Я не понимал, о чем говорится в этих стихах. Много позже я прочитал их в книжке, а еще позже полностью ощутил, что и как в них сказано. Почему же они так меня потрясли в тот вечер, почему годами я был во власти их магии? Быть может, Есенин гениально читал? Но я совершенно не помню его голоса. Музыка стиха покорила меня или та тоска по прекрасному, которой подвластны — сознавая или не сознавая это — все люди, все возрасты?..

Сколько раз потом, завернувшись в одеяло и простерев руку, я повторял стенам комнаты сказку, запомнившуюся со слуха — сразу и навсегда:

Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Там на севере, девушка тоже,
На тебя она страшно похожа,
Может, думает обо мне...
Шаганэ ты моя, Шаганэ.

Кем ты хочешь быть? — нередко спрашивали меня взрослые. И как все мальчишки на свете, я хотел быть то пожарником, то доктором, то солдатом. Но в первый и в последний раз услышав Есенина, я на долгий — возможно, на чересчур долгий срок захотел стать знаменитым поэтом.

 

История моего самоубийства

 

Девятнадцатилетним парнем я работал на «Южжилстрое» в Мариуполе — ныне город Жданов. Был, как теперь говорят, разнорабочим, а проще — возил на строительстве тачку с песком.

Однажды тачка показалась мне слишком тяжелой, я попросил расчет и отправился искать счастья. Почему-то я решил, что счастье находится в городе Красный Луч — станция Криндачёвка — в Донбассе.

Чего я там только не делал: был опять же разнорабочим, буфетчиком, руководителем драмкружка и, наконец, подручным завальщика на шахте имени «Известий» — 16-бис. Надо было кувалдой выбивать деревянную стойку, а потом отбегать и ждать, пока лава завалится. При некоторой сноровке можно было успеть отбежать.

В общем, я решил, что тачка — лучше, и в один прекрасный день отправился обратно в Мариуполь. Можно было выбрать другой город, но там на Левом берегу жила девушка, которую звали Вера Шустикова.

Денег на билет хватило только до Дебальцева.

На вокзале в Дебальцеве меня задержали — показался подозрительным. Вид был такой: майка-безрукавка, пиджак из чертовой кожи — спецовка шахтного конторщика, продранные сзади брюки с бахромой, тапочки на босу ногу. Прибавьте к этому буйную шевелюру, немытую физиономию, обросшую юной, но уже стойкой щетиной, — и все станет ясно.

Уполномоченному ТООГПУ (так, кажется, тогда называлось) я сочинил трогательную историю — подробности уже забыл. Во всяком случае, из этой истории явствовало, что я, блудный сын, возвращаюсь домой в Мариуполь к папе и маме — ни папе, ни маме сообщать об этом не следует! — у меня нет денег, и меня надо любыми путями отправить.

— Ты знаешь, что такое полевая сторона вагона? — спросил уполномоченный.

Я пробормотал, что догадываюсь: это, очевидно, не та, какой вагон обращен к перрону.

  Постарайся проникнуть в вагон с полевой стороны,— наставительно сказал уполномоченный.— Я ничего не могу для тебя сделать: даже нам не разрешают возить пассажиров бесплатно, а денег у меня в данное время нет.

  А вдруг контролер?

  Ну что ж... Он тоже человек.

Я пропустил три поезда. Двери с полевой стороны не поддавались. И когда пришел четвертый, последний, я решился и сел на ступеньки, схватившись за поручни и крепко прижав локтями помятый актерский чемоданишко — мой багаж. Содержимое: безопасная бритва и половина начатого романа. По-моему, роман назывался «Коэффициент человеческой подлости».

Было начало апреля. Поезд летел в кромешной мгле. Ветер грозил сорвать меня со ступенек. Сначала он вонзал в меня иголки, потом — клинки. Я физически чувствовал, как у меня промерзают кости.

Все во мне кричало: остановите! А поезд мчался и мчался, проскакивая полустанки, разъезды, станции. Пальцы леденели на металлических поручнях.

Жизнь кончена, думал я, жить не стоит. В редакциях меня окатывают презрением, а на работе я не удерживаюсь, потому что пишу романы и обо всем забываю. Остаются тачка и кувалда.

Можно, конечно, учиться, думал я, но ведь и на лекциях я буду писать романы и получать «неуды». А в редакциях не признают категории таланта (тогда я был искренне уверен, что я талантлив). Значит, выхода нет. Чем мучиться дальше, лучше кончить все разом.

Легко решить, а как сделать? У меня созрел план постепенного самоубийства. Сначала я отпущу от поручней один палец правой руки. Потом — левой. Потом разогну следующий палец, и так далее, пока не буду держаться на одних мизинцах. А там при первом же толчке, да еще с помощью этого сумасшедшего ветра, меня швырнет под колеса, и...

Сказано — сделано.

Поезд летит, ветер свищет, я отнимаю пальцы. Первый. Второй. Вот я уже держусь одними мизинцами.

Вагон тряхнуло на стрелке — и я что есть силы вцепился в поручни.

— Дурак! — обругал я себя вслух.— Идиот! Тачка, кувалда, Мариуполь, 16-бис, полевая сторона... Ведь об этом будет так интересно рассказывать!

Показались огни станции. Перрон находился с моей стороны. Поезд замедлил ход, я соскочил и, пропустив вагоны, побежал рядом по новой полевой стороне. Между прочим, успел заметить название станции — «Доля».

В дверях одного из вагонов стекло оказалось разбитым. Я швырнул туда чемоданчик и вслед за ним пролез сам.

Через пятнадцать минут я уже сладко спал на третьей полке, разморенный живым теплом жесткого пассажирского вагона.

 

Путь в театр

 

Порою мне кажется, что всю мою первую жизнь — до 22 июня 1941 года — прожил не я, а кто-то другой. Но в жизни того другого тоже было немало занятного.

Например: еще утром 22-го я был артистом Кимрского передвижного (колхозно-совхозного) театра. Как это случилось? По-моему, это началось в тот день, когда мама повела меня, еще дошкольника, в Художественный театр на «Синюю птицу». В какой интеллигентной московской семье в течение более чем полувека не водили ребенка на «Синюю птицу»?

В середине спектакля я разрыдался. Я орал на весь зал, потому что театр переживаний выдал мне столько эмоций, что выдержать их было не под силу человеку моего возраста.

С тех пор я возненавидел театр. Но как-то по-особому. Как позже первую свою женщину.

Однажды я — далеко не впервые — прогуливал школу. «Куда себя девать?» — подумал я и вдруг обнаружил, что стою у подъезда МХАТа и до начала утренника остается полчаса. На самый дешевый билет денег хватило. К тому же шла вполне младенческая пьеса — «Три толстяка».

Я купил билет и тут же у кассы привычно засвистел. Что еще может делать гражданин, прогуливающий школу, вольный и беззаботный? И тут надо мной возник капельдинер.

— Молодой человек! — ужаснулся он.— Вы свистите в Художественном театре!

Подумаешь, Художественный театр! Но я насторожился.

Если б я знал, что произойдет! В зале погасили свет — и все за пределами города Трех толстяков перестало существовать. Доктор Гаспар Арнери напевал свою песенку, девочка Суок становилась куклой, и прямо над нашими головами, над площадью Звезды, канатоходец Тибул поворотом алой рукояти гасил главный светильник. Я обожал этих чудесных людей и смертно ненавидел Толстяков — особенно того, кто сжевал салфетку. Я вместе с народом освобождал из клетки рыжебородого оружейника Просперо. Я лично участвовал в той революции — и она была почти так же прекрасна, как наша!

Она не имела права закончиться вместе со спектаклем! Сэкономив на школьных завтраках, я вторично помчался на «Трех толстяков». Только тут я прочитал в программе, что Тибул — это артист Синицын, а доктор Гаспар — артист Яншин. Ладно! Тибулом и доктором я, понятно, быть не смогу, но артистом Синицыным-Яншиным я, в конце концов, могу стать?!

Это сделалось мечтой, целью, смыслом всей моей жизни. Я сошел с ума. Я смотрел «Дни Турбиных» двадцать два раза! Не верите? А если я скажу вам, что в роли Лариосика однажды М. М. Яншина заменил И. М. Раевский и я этот спектакль видел? Я видел «Дни Турбиных», когда в спектакле была сцена с петлюровцами, и видел, когда этой сцены не было. Когда Елену Тальберг играла удивительная Вера Сергеевна Соколова. Я помню, когда в «Квадратуре круга» А. Н. Грибов в роли комсомольца (боже мой, было ведь такое время!) вдруг, в момент семейной ссоры, стал вбивать гвоздик в стену и всовывать голову в петлю, что не предусматривалось режиссером. Когда... что там говорить! Я знал наизусть все мхатовские спектакли и многое помню сегодня. Впрочем, почему только мхатовские? «Принцессу Турандот» в театре — нет, еще студии! — Вахтангова я видел не меньше двадцати раз. Хотите, напомню, как Труффальдино — А. И. Горюнов — кричал со сцены Бригелле, сошедшему в зрительный зал, когда впускали опоздавших: «Бригелла, что ты волнуешь публику — она от смущения места себе не находит!»?

Я мог бы вот так взахлеб написать еще множество страниц, но тогда проиграет композиция этого рассказа.

Ясно, что школьные мои дела становились все хуже и хуже. Попытки пройти конкурсные испытания во вспомогательный состав МХАТа не увенчались успехом. Николай Павлович Хмелев и Марк Исаакович Прудкин хорошо поставленными голосами отечески разъяснили мне, что в данных предлагаемых обстоятельствах я должен прежде всего окончить хотя бы девятилетку. Тогда не было десятых классов, да и вообще были не «классы», а «группы». Я с треском вылетел из восьмой.

Теперь вряд ли кто помнит, что некогда в Москве был театральный рабфак. Для тех, кому даже слово «рабфак» нужно расшифровывать, поясню: театральный рабочий факультет. У Мясницких, ныне Кировских ворот. В том самом помещении ВХУТЕМАСа, куда приезжали В. И. Ленин с Н. К. Крупской к дочери Инессы Арманд,— после разговора со вхутемасовской молодежью Ленин «подобрел к Маяковскому»[2]. Там во дворе сейчас поставлен памятник Ильичу, и я часто бываю в доме напротив у друга моего — Лии Лазаревны, жены Аркадия Гайдара и матери Тимура,— нет, надо написать «бывал», теперь хожу к ней на кладбище...

А тогда я, исключенный из школы пятнадцатилетний тунеядец, рванул на теарабфак. На второй курс.

И все же придется снова нарушить композицию.

Не так давно написал я одно в общем-то грустное стихотворение. Оно посвящено Всеволоду Санаеву, народному артисту СССР. Бывшему Севке Санаеву, парню из Алексеевского студгородка, моему однокашнику по рабфаку.

Гром в бараке,
яркий свет.
Что за шум, а драки нет?

Полуночное веселье,
стены ходят ходуном —
аж на корточки присела
дура-вьюга за окном.

Сядем, Сева,
вспомним, Сева,—
может, молодость вернем...

Шли на приступ в грозном мире
те былые времена.
Пятилетка — пять в четыре! —
в январе завершена.

На Магнитке рев металла,
злобный шепот по углам,
шлюзы Беломорканала,
хлеб с половой пополам...

А у нас — баян грохочет,
блещут молнии рапир —
отрабатываем ночью
сцену боя: В. Шекспир.

Население барака,
общежитья номер два —
с театрального рабфака
гениальная братва,

сцены славная пехота
от станков и от полей —
и Мясницкие ворота
распахнулись перед ней...

Годы — взмыленные кони
закусили удила:
если комик —
так до колик,
если трагик —
так дотла!

Эй, рабфаковская пайка,
дай нам силу так сыграть,
чтоб не в мантии, а в майке
зал притихший потрясать!..

Вьется вьюга каруселью
над бараком, над судьбой.
Ночь в окошке полысела.
Мчится время.
Длится бой.

Помнишь, Сева?
Что ты, Сева?
Друг старинный, что с тобой?

Там, где лег передним
краем шрам кровавый вдоль земли,
наши хлопцы отыграли
роли главные свои.

Не вождей, не полководцев —
рядовые имена
в той массовке,
что зовется: всенародная война.

И несется отзвук дальний,
через время,
сквозь года,
той секунды гениальной,
что сверкнула навсегда...

Гаснут лампы в зале тихом,
рампы высвечен редут...
Три звонка.
Пора на выход.
Встали, Сева,— люди ждут!

...После второго курса рабфака я подал заявление в ГИТИС на режиссерский факультет.

Экзамены я сдал, прошел, но... Меня попросили предъявить паспорт (выдал себя за восемнадцатилетнего), а где было его взять, если я по молодости лет еще был вписан в паспорт мамы?

Директор ГИТИСа Анна Никитична Фурманова, красивая плотная женщина в белой блузке с орденом Красного Знамени на груди, послала меня с запиской к наркому просвещения А. С. Бубнову. Бубнов хмурился, качал головой, а потом вдруг почему-то засмеялся и разрешил принять в институт, невзирая на возраст.

Здесь я сделаю вынужденную паузу. Учиться мне пришлось недолго — совсем другие «мои университеты» заставили жить в совершенно иных предлагаемых обстоятельствах. Впрочем, если, как говорится, жизнь — театр, то я за время этой паузы основательно овладел мастерством.

А театр в узком смысле слова отчаянно отдалился в прошлое — не до него мне было. От него оставались воспоминания и сны, праздничные, как площадь Звезды в последнем акте «Трех толстяков».

И вот — как-то я шел по шпалам в направлении от Таганрога к Матвееву Кургану, бывший студент, бывший зек, гражданин без определенных занятий. Никакой цели у меня не было — просто шел и шел; может, где-нибудь найдется место, чтобы приостановиться, а может, и нет... Впрочем, бродяжить мне нравилось. Поколешь дров, хозяин накормит, радушно предоставит сарай или сеновал для ночлега — и шагай себе дальше! Раз на каком-то полустанке я даже сплясал одесский танец «семь-сорок», чтобы заработать на дальнейшую жизнь, но это было, пожалуй, единственное мое приобщение к искусству в тот период.

Близ Матвеева Кургана пристроился ко мне попутчик. Я сразу понял, что он из того же бродяжьего племени, только в отличие от меня — со стажем. Пожилой человек, по фамилии Скрипка,— сначала я подумал, что это кличка.

Высокого роста, худой, в странной широкополой шляпе, он был похож на странствующего фокусника. По разговору я принял его за бывшего учителя, очевидно, спившегося. Забегая вперед, скажу, что Афанасий Федорович Скрипка был одним из последних могикан выродившегося ныне племени извечных российских бродяг-профессионалов, таких, как американские «трампы», только при условии, что они персонажи не Джека Лондона, а Федора Достоевского.

Около станции строили дополнительные пути. Висело объявление: «Требуются рабочие на любой срок. Плата посуточно». Это нас обоих устраивало.

На рассвете всех завербовавшихся разбили попарно, выдали по лопате и лому на брата и вывели на стройку. Братва попалась бывалая, оторви да брось, но работать они умели. Нам со Скрипкой отвели участок — и через пять минут я понял, что судьба дала мне в напарники отъявленнейшего лодыря.

Афанасий Федорович ковырял землю ломом с неповторимым изяществом — так, вероятно, модницы чистят ногти. А на лопату смотрел с брезгливым удивлением. Однако платить нам будут на двоих — значит, хотя бы одному придется потрудиться. Я был молод — и я приналег.

Ребята, как я уже сказал, умели работать. Поэтому вечером в палатке они разговаривали со Скрипкой только многоэтажной руганью — сезонники владеют этим искусством, как никто другой. К артельному столу его не допустили. Зато мне дали почетное место, солидную деревянную ложку, всячески нахваливая — в укор напарнику — мое трудовое рвение.

А мне кусок не лез в горло. Мне было свирепо жалко моего товарища, грустно и беззащитно сидящего в углу. Но двенадцать часов с лопатой и ломом взяли свое — через некоторое время я уже уплетал наваристые щи с мясом без особых угрызений совести.

И вдруг из угла прозвучал низкий печальный голос:

Занедужил я в дороге,
тай набрався я беды...

Братва возмущенно взъерепенилась, но Скрипка продолжал петь. Он пел, не обращая внимания на выкрики, на дымящиеся щи, он будто забыл, что голоден,— пел просто так, сам для себя, пел безучастно, ни к кому не обращаясь: казалось, просто отводил душу.

Постепенно ложки стали опускаться в котел все реже и реже. Афанасий Федорович завел вторую песню, потом третью. С каждой песней крепчал его голос, с каждой песней медленней двигались ложки. Он словно завораживал всю нашу компанию — и, надо сказать, это ему удалось.

Уже никто не хлебал щи. И в тишине захмелевший запорожец, оказавшийся за Дунаем, делился с нами пьяным своим недоумением:

Теперь я турок, не казак —
сдается, гарно одягнувся.
Та як воно зробылось так,
що в турка я перевернулся?

Честное слово, у Скрипки не было никакого голоса. Но был чертовский артистизм, было точное ощущение в третий раз мной упоминаемых предлагаемых обстоятельств — и того, что он исполнял, и того, какая перед ним аудитория,— был, я утверждаю это, подлинный талант.

Много, много позже прочитал я строчки Заболоцкого о «неразумной силе искусства». А тогда моего Скрипку чуть ли не силой подтащили к котлу, просили — нет, умоляли — петь еще и еще и при расчете выдали нам втрое больше положенного.

Меня не уговаривали остаться. А его уговаривали — и уговорили. Впрочем, он кочевряжился больше для вида. Условия были превосходными — ни лопаты, ни лома, только песни по вечерам и гонорар как за двойную норму.

И вот, когда я смотрел на просветлевшие, ставшие вдруг добрыми лица отпетых этих забулдыг, когда меня самого до селезенки проняло и я готов был и завтра копать за двоих, лишь бы еще услышать голос Афанасия Скрипки,— вдруг с невероятной, с нестерпимой силой нахлынули на меня давние воспоминания.

«Гоп, кума, не журысь!» — это пляшет смертельно больной Булычов — Борис Васильевич Щукин, и в ужасе шарахается от него черная игуменья Мелания. А там задудели на гребенках оркестранты в «Турандот», а там бледный Добронравов — Платон Кречет тихо говорит: «Жизнь народного комиссара спасена»,— и я вижу, как судорога сводит его фиолетовые губы... Вот под «Норвежский танец» Грига еле-еле передвигает подагрические ноги старый слуга из «Киноромана» в студии Малого театра, а вот сэр Тоби — Готовцев, согнув крючком указательный палец, спрашивает артиста Китаева: «Сэр Эгчик, что это такое?» — в «Двенадцатой ночи» во 2-м МХАТе...

Все! Решено! Как угодно, куда угодно, только я возвращаюсь к мечте своей, цели своей, смыслу жизни — театру!

...С тех пор прошло пятьдесят лет. Но даже и сейчас, когда я сижу в притихшем заде как зритель (изредка — как драматург), мне порой кажется, что мое подлинное место там на сцене.

 

"Царь Федор Иоаннович"

 

Это был гастрольный спектакль. Такие пьесы актеры называют «боярскими». Летом играть их занудно и жарко: потеешь, как собачий язык, и все время отклеивается борода.

Я изображал сразу несколько бояр — только успевай перегримировываться. И еще разных персонажей — в перечне действующих лиц у А. К. Толстого значатся «стольники, дьяки, попы, монахи, торговые люди, посадские, стрельцы, слуги, нищие и народ». Мужчины-актеры не опускались ниже стрельцов и нищих; хождение в народ было уделом актрис. В любой театральной труппе всегда избыток женщин — драматурги пишут мало женских ролей, а деятели театра, как все прочие деятели, женатые люди.

Наш передвижной, он же колхозно-совхозный, театр обслуживал городки вдоль Савеловской железной дороги: Калязин, Кашин, Сонково... Через много лет, плывя на теплоходе по Большой Волге, я увидел торчащую из воды верхотуру колокольни — некогда она стояла в центре Калязина. Под гофрированную поверхность нового моря навсегда ушли и многие здания древнего Углича, словно само время затопило их... «Мы, Шуйские, стоим со всей землей за старину, за церковь, за доброе строенье на Руси...» Чей-то знакомый голос донесся до меня сквозь года, как со дна морского. Может, я в самом деле когда-то жил при царе Федоре Иоанновиче?

Тот спектакль, о котором я говорю, шел в воскресенье днем в городе Холме. Немногие знают, что из Москвы в Ленинград и обратно идут поезда и по Савеловской дороге — это дольше по времени, но куда занятнее. Есть даже любители ездить не на «Красной стреле», а на зеленой гусенице. Так вот, неподалеку от Ленинграда именно на этом маршруте и находится Холм.

В зале уже гремели сердитые аплодисменты. Мальчишки топали ногами и орали: «Сапожники-и!..» Занавес пошел с опозданием — вместо десяти утра в двадцать минут одиннадцатого.

Актер, игравший Андрея Шуйского, проговорил свою знаменитую первую фразу: «Да, да, отцы! На это дело крепко надеюсь я». С нее когда-то начал жить в истории и душах людских Московский Художественный театр.

А нас ни с того ни с сего разобрал смех. Черт его знает, почему. Так случается на сцене: поперхнешься смешинкой — и пошло-поехало, уже смеются все вокруг тебя, остановить это стихийное бедствие невозможно. В антракте кающиеся грешники мысленно падают ниц перед ликом Станиславского, истово клянутся быть достойными почетного звания советского артиста, но с первой же фразы следующего действия все начинается снова. Встретишься взглядом со смеющимися глазами партнера — нет сил удержаться! Каждая фраза пьесы вдруг приобретает неожиданный, не предусмотренный автором и режиссером подтекст. Актеры то и дело оговариваются, хохот уже на грани истерики. А публика ничего не замечает. Публика никогда ничего не замечает.

Так было и на этот раз. Напрасно архиепископ ростовский Иов, цитируя соборное послание апостола Петра, усовещал хохочущих бояр: «Благоутробни будьте, братолюбцы!» Единственную свою фразу в этой сцене: «Таких досад, как от тебя, боярин, и при Иване не было царе» — я почему-то выпалил не Годунову, а нашему директору, сидевшему в первом ряду. «Царица-матушка! Ты на меня повеяла как будто тихим летом!..»; актер, игравший старого Шуйского, сказал не «тихим летом», а — «зимним ветром». Царица взглянула на него — и бедняга понял, что не видать ему обещанного пособия. В реальной жизни царица была председателем месткома. Батюшки мои, сколько горючего в огонь добавила эта ситуация!

Бояре, отворотив трясущиеся бороды, демонстрировали зрителям свои расписные парчовые спины. Сейчас бы это сошло за оригинальное решение спектакля. А тогда мы с ужасом думали только об одном: скорей бы все это кончилось! На сцене произносились весомые, нелегкими раздумьями выстраданные слова — нельзя же, немыслимо было встречать их дурацким хохотом.

Покойный царь был грозен для окольных;
Кто близок был к нему, тот и дрожал,
Кто был далек, тот жил без опасенья
По своему обычаю...

Как мог спектакль все-таки продолжаться, как могло развиваться и двигаться действие — убей, не пойму. Оказывается, до чего же легко обмануть зрителя: «Он согласился, что я царь! Теперь уж не может спорить он. Теперь он цыц!» Мы произносили наши реплики уже не сквозь смех, а сквозь стон. Не только у несчастного царя Федора болело «тут, под ложечкой», — у всех нас, от верховных бояр и священников до последнего нищего...

Вдруг из-за кулис вышел человек в сапогах. Грохоча сапогами, зашагал к рампе, раздвинув толпу онемевших бояр. Зрители замерли.

Он постоял секунду, послушал тишину, а потом негромко сказал всего одно слово...

Это было днем в воскресенье, 22 июня 1941 года.

 

Волшебник с авоськой

 

Поздней осенью 65-го года заехал ко мне старый друг, сибиряк по рождению, характеру и месту жительства, ровесник и литератор. Бывает, что и у таких крепких людей как-то не заладятся обстоятельства, личные и деловые невзгоды начнут наслаиваться друг на друга, остается одно спасительное средство: дорога. Дорога и надежные товарищи.

Мы сидели, грустили, я давал добрые и, наверное, разумные советы, чем окончательно запутал гостя. Вдруг, среди разговора, он схватил телефонную трубку, начал набирать номер... Только начал, а потом остановился, словно что-то его испугало, и, медленно бледнея, положил трубку на место.

—        Я хотел позвонить Михаилу Аркадьевичу...— тихо сказал мой друг.

Он забыл, на минуту забыл, что уже больше года нет на земле доброго волшебника Михаила Светлова. Человека, который делился «всем своим запасом волшебства», умел выручать и любил дарить. Я писал когда-то, что «в каждом человеке скрыт волшебник»,— надо было добавить, что запасы у всех неодинаковые.

Весь вечер потом мы вспоминали Михаила Аркадьевича — не его стихотворения и книги, а того Светлова, что так уютно сидит рядом, сыплет пепел себе на пиджак и, забавно прищурясь, говорит: «Мальчик мой...». Вспоминали черточки, бытовые мелочи, не опасаясь оскорбить или как-либо измельчить память о нем, по крупице воскрешая для себя его облик.

Не знаю, в какой таре приносил свои дары Гарун аль-Рашид. Деду Морозу положен мешок, а у Светлова была авоська. Она, если можно так выразиться, очень шла к нему.

Вот он подходит ко мне и заговорщически просит взаймы странную сумму — девятнадцать рублей.

— Понимаете, в чем дело...— чуть смущенно говорит он.— Сегодня у гардеробщика Кузьмы Афанасьевича день рождения, ему шестьдесят четыре года. Сейчас поздно что-то купить, и я хочу подарить ему шестьдесят четыре рубля (по-сегодняшнему — 6 р. 40 к.).

Я встречаю Светлова на зимней московской улице. Вопреки времени и погоде, он похож на «дачного мужа»: в обеих руках по авоське, там картошка, кульки (торчит рыбий хвост), разнокалиберные свертки...

— Идемте вместе! — зовет он меня.— Художник М. вчера, устроив тотальную мобилизацию ресурсов, закатил свадьбу по высшему разряду, а сегодня они одиноко припухают в огромной холодной мастерской... Им будет приятно, если мы зайдем.

Кстати, хоть чуть ли не все знакомые разрешали себе обращаться к Светлову на «ты», мы с ним всю жизнь были на «вы»; с годами он стал для меня «Миша», «Мишенька», я с первой же встречи — «Маркони». Алеша Фатьянов изобрел «Маркел», но это не привилось. Для старых друзей я по-прежнему тезка знаменитого итальянского радиотехника...

Вернувшись с целинного Алтая — чуть не полгода «только пыль, пыль, пыль» от крутящихся колес попутных машин по Кулунде, степным и предгорным районам, Чуйскому тракту, — возвратись в Москву, Светлов написал пьесу в стихах — «С новым счастьем». Я — комедию со стихами и песнями. Некоторые места из светловской пьесы я с упоением цитировал всем и всюду. Например, у него приезжает на Алтай городской наивный мальчик типа «очкарик». Бывалый приблатненный парень спрашивает у него: «И ты за славой?» — «Нет, я за Клавой»,— смущенно отвечает юноша. Так вот Светлов просит дать ему почитать мою пьесу. Я жду его оценки с понятной робостью.

— Понимаете, Маркони... — чуть тянет он по телефону.— Если взять все лучшее, что есть у вас, и все лучшее, что есть у меня, — была бы одна неплохая пьеса...

Алтайский поэт Марк Юдалевич рассказывает: где-то ему и Светлову встретился великий враль и хвастун в облике колхозного бригадира: и целину-то без него не освоили бы, и подходящую погоду именно он предсказал, а может, и обеспечил... Когда бригадир на минутку вышел, Светлов спросил у Юдалевича:

  Как ты думаешь, у него есть зимняя шуба?

  Наверное...

  А вот и нет! Если была б — он бы ее носил летом.

Милых дежурных в гостинице, к их удовольствию, Светлов называл «прелестницы при лестнице»...

Я пишу это отнюдь не для пополнения «светловианы», антологии знаменитого светловского юмора. Я пытаюсь показать характер, в котором остроумие было одним из самых главных проявлений — во всяком случае, наиболее заметным. Но, если чутко прислушаться, где-то на самом донышке, в глубинной сути, затаены, законспирированы грусть и одиночество. Общеизвестна его блестящая шутка: «Что такое вопросительный знак? Это состарившийся восклицательный!» Господи, был когда-то молодой, быстрый, уверенный, а года согнули, ссутулился, притих, в чем-то покорился: чего изволите? Думаю, что из всех острот Светлова эта — самая характерная. Не «смех сквозь слезы», а за смешным афоризмом — нелегкая наша жизнь. Не «кавалерия острот», а Росинант печального весельчака.

Но недаром же Михаил Аркадьевич был волшебником! Однажды он сказал: «стихи должны быть инфекционными». Он и в жизни заражал нас всех чуть ли не мальчишеской (по его биографии — комсомольской) верой в прекрасное, неприметно заставлял открыться с лучшей своей стороны; мы все становились какими-то (здесь вовсе не каламбур) просветленными. Я мог бы поименно перечислить тех, кого мне сегодня до скрежета зубовного не хватает: первым назову Светлова.

У него была аллергия к фальши. Он был бы встревожен растущей угрозой инфляции святых слов: добро, истина, совесть. Уж очень ловко ими сейчас манипулируют люди, для которых, как давным-давно сказал Михаил Аркадьевич, «совесть — женская болезнь мужчины».

Вернемся, однако, к житейской прозе. Светлов был мастером по введению в стихи прозаизмов, последую его примеру.

...Июль. Жарко. Мы — несколько друзей — усаживаемся в моторку: нам плыть за Солнечную поляну, километров пятьдесят по каналу Москва — Волга в деревню Юрьево, где Светлов поселился у какой-то гостеприимной старушки и уговаривает нас устроиться по соседству.

Авоська доброго волшебника на сей раз наполнена флакончиками духов, шоколадными плитками, засунут сверток с какими-то салфеточками...

— Мужиков там — трое: два инвалида войны и один пастушонок,— рассказывает Михаил Аркадьевич. (Дело было в конце первого послевоенного десятилетия.) — Кругом женщины, и все далеко не амазонки... Амазонкам до них далеко, как воробьихе до Мариэтты Шагинян.

Тогда мы не доехали до Юрьева — застряли на дебаркадере «Солнечная поляна». Там служил начальником дебаркадера отставной морской офицер, тяжело и неизлечимо раненный в боях, — Леонид Кузьмич. Конечно же, замечательный парень и уже один из лучших друзей поэта. Ему нужны были какие-то срочные советы и... словом, мы задержались у Кузьмича до глубокой ночи.

А среди ночи вдруг стал причаливать заблудший пароходишко. Напрасно Кузьмич звал каких-то Васька и Петра — те давно растворились в непроглядной, дурманяще пахнущей сеном темноте июльской ночи: звезды, наверное, задохнулись от духоты. Мы подскочили к борту дебаркадера, там не горело ни единой лампочки. Кузьмич замахал длинным, цилиндрической формы фонарем и заорал:

— Светлов — на корму! Соболь — на нос! Светлов, трам-тара-рам, хватай чалку!

Михаил Аркадьевич старательнейшим образом исполнял все команды, прослоенные непереводимыми российскими подбадриваниями. Пароход — во всяком случае, с нашей стороны — был пришвартован быстро и по всем правилам.

Ручаюсь, что в эти минуты Светлов чувствовал себя, как везде и всегда, на своем месте. Он оставался невозмутимым при любых изменчивых обстоятельствах. Он делал свое, нужное в данную минуту, дело.

На фронт его сперва не пускали, а он считал, что в данную минуту нужен именно там. Когда все-таки прорвался, «отметился» в штабе или политотделе, то предпочел исчезнуть из поля зрения начальства. Стали искать — все же не просто свой корреспондент из «дивизионки», а Михаил Светлов! — и выяснилось: находится в боевом охранении батальона, дальше на передовой только ничейная полоса, а за нею немцы...

Мне сложно объяснить более молодым друзьям, что такое передовая и боевое охранение: попробуйте представить себе по фильмам или книгам. Перед высоким начальством Светлов смог предстать лишь через четверо суток.

— Небось, хватанули страху? — зло спросило начальство.— Головы, небось, нельзя высунуть?

Михаил Аркадьевич спокойно ответил:

— Можно. Только отдельно.

Мне хочется отдалить расставание с ним: до сих пор тоскливо и страшно приближаться к черте, за которой Кунцевская больница, редкие всплески надежды, неожиданные его появления то в ЦДЛ, то в южном Доме творчества («И под кипарисом можно дать дуба»), а потом 2-я Градская и безысходность...

Еще немного расскажу, потому что кто же, если не я. Иногда у Светлова спрашивали — мол, помнишь, ты говорил то-то и то-то? Миша отмахивался: «Спросите у Маркони, он лучше знает».

Знать-то я знал, только, дурак, не записывал. Я в ту пору слово «склероз» произносил еще с ухмылкой.

Многое все-таки отпечаталось в памяти дословно.

Попробую сейчас кое-что изобразить, заранее ощущая горестные потери при переводе с устной речи на письменную. Вступления мои, остальное — М. А. Светлова.

Представьте себе боевого майора, сразу после войны приехавшего в Грузию, чтобы познакомиться с родственниками жены Родам Ираклиевны из славной, возможно, княжеской, фамилии Амирэджиби. Под чинарой накрыт пиршественный стол. Во главе стола — дедушка. По обеим сторонам — дяди и тети, от старшего к младшему. Внимание, рассказывает Светлов:

«Первым встал младший по возрасту дядя.

— Уважаемые гости и родственники! Я хочу выпить этот бокал за то, чтобы был жив и здоров наш дорогой зять («зя-ат» — произносит Миша с грузинско-еврейским акцентом), который не зря носит имя Михаил, которое носил великий русский поэт Михаил Юрьевич Лермонтов, а наш зять тоже пишет стихи.

Тетя пропускается. Встает следующий по старшинству дядя.

— Уважаемые гости и родственники! Я не хочу быть банальным и не люблю вторичности, но и я хочу выпить за то, чтоб был жив и здоров наш дорогой зять, который, как правильно сказал предыдущий оратор, не зря носит имя Ми-ха-ил, которое носил великий русский полководец Михаил Илларионович Кутузов, а наш зять тоже военный человек.

Тетя пропускается. Встает дядя.

— Уважаемые гости и родственники! Я также, как здесь уже было сказано, не хочу повторяться и не люблю банальности, но и я пью за то, чтоб был жив и здоров наш дорогой зять, который, как правильно сказали предыдущие ораторы, не зря носит имя МИ-ХА-ИЛ, которое носил великий русский ученый Михаил Васильевич Ломоносов, а наш зять тоже кое-чего понимает.

Пауза. Все смотрят на дедушку.

— А я не буду пить за то, чтоб был жив и здоров наш дорогой зять,— неожиданно говорит дедушка. И, наслаждаясь эффектом, повторяет: — Да, я не буду пить за то, чтобы был жив и здоров наш дорогой зять!

Очень долгая пауза. Дедушка радостно хохочет и сразу становится умилительно торжественным.

— Когда наш дорогой зять подъезжал к городу Тбилиси, на проводах сидела птичка. (Миша произносит «п'тичка».) И эта птичка первая своим чириканьем приветствовала нашего дорогого зятя. Выпьем за эту птичку!..»

Меру доподлинности в рассказах Светлова определить не берусь, тем более, что детали порой варьировались. Но вот случай, как я полагаю, стопроцентно достоверный.

Москва, улица Горького. Лето. Жарко. С Мишей идет его сын, восьмилетний Сандрик.

  Папа,— говорит мальчик,— а ведь ты когда-ни­будь станешь старенький и не сможешь работать. А я вырасту большой и буду много зарабатывать. И ты придешь и попросишь: «Сандрик, дай мне на сто грамм». И я дам тебе на сто грамм. Хорошо это, папа?

  Замечательно.

  Ну вот,— удовлетворенно кивает Сандрик.— А пока что купи мне мороженого.

Дважды я видел Михаила Аркадьевича обиженным. Первый раз — в дни, когда всемирно отмечался юбилей Леонардо да Винчи. Кто и чем обидел Светлова — ей-богу, не помню. Я пытался утешить его, кто-то из товарищей решил это сделать с помощью лести: «Вы, автор прославленной «Гренады»...» Я не успел вмешаться: Миша не слишком любил, чтобы все, написанное им, сводили к одной «Гренаде».

— Мальчик мой, это было так давно, что мне кажется, будто меня зовут Гренада да Винчи...

А потом был случай с одной литературной дамой. Она взялась учить Михаила Аркадьевича поведению на собраниях: что дозволено высказывать и от чего следует воздержаться. Указания, понятно, шли от имени народа. Поэтесса приобщилась к народу, попав на некоторое время в осажденный город. Однако паёк она там получала далеко не по общей норме...

Светлова ее кудахтанье почему-то крупно огорчило. Я удивился: он же давно знаком с нею, пора бы привыкнуть.

— Вы правы! — оживился Михаил Аркадьевич.— Она в бомбоубежище занималась вязанием — и с тех пор думает, что спицы приняты на вооружение.

И еще был случай, о котором обязан рассказать, избегая комментариев. Бригада писателей под руководством члена редколлегии «Правды» Николая А. поехала, если не ошибаюсь, в Белоруссию. И вот, куда бы мы ни попадали, главным лицом как-то само собой оказывался Михаил Аркадьевич, хотя он лично всячески пытался, как говорится, не высовываться. Николай, в свою очередь, вроде бы не обижался. Зато уж мы не скупились на подначки, и на каждом вечернем застолье возникала веселая пикировка между двумя лидерами — формальным и неформальным, как сказали бы сегодня.

Но однажды Николай, человек в общем-то весьма неглупый и тактичный, в чем-то «перебрал», какой-то неосторожной фразой крепко задел Светлова.

  Коля,— солнечно улыбаясь, сказал Михаил Аркадьевич,— ты разговариваешь так, будто ты наместник правды на земле.

  Смените гнев на милость! — взмолился А.

С лица Светлова сошла улыбка. Он посмотрел прямо в глаза Николая и очень серьезно, очень тихо, как-то даже раздельно произнес:

— Мальчик мой, я каждый день меняю гнев на милость.

И еще тише добавил:

  На эти средства я и существую.

 

...2-я Градская больница. Отдельная палата. В соседней недавно умер Василий Гроссман, Миша о его смерти не знает. Он и сам-то вот-вот уйдет, если... Ярослав Смеляков принес лекарство, которое, может быть... Лекарство, добытое с немыслимым трудом, называется «НРВ», о нем восторженно говорят врачи, это какой-то особый экстракт на основе нефти.

Светлов просит дать понюхать бутылочку с темно-коричневой жидкостью.

— Дело пахнет керосином...

В следующий раз, когда мы опять пришли вдвоем со Смеляковым, Светлов пытается заговорить, но у него уже нет сил.

   Что ты хочешь? — допытывается Ярослав. Еле слышно:

   Подняться...

Он тяжко расставался с надеждой. Однажды, в минуту краткого полегчания, попросил отпустить его домой — был какой-то праздник. Врач разрешил: поедете вместе с медсестрой, к вечеру вернетесь. Согласны?

Светлов не ответил. Потом врач услышал не шепот, а шелест:

— Бессмысленно...

 

Поездка в Монино

 

Борис Леонтьевич Горбатов порой казался мне похожим на купринского борца Арбузова («...атлет вдруг почувствовал себя беспомощным, растерянным и слабым...»), а порой — будто с экрана сошел Фантомас — Жан Марэ — только в российском варианте. Он очень старался быть железобетонным. В президиумах, особенно когда на трибуне скучный оратор, восседал монолитно: вылитый Будда, если бы не беспокойные руки...

Нет, не так! Все верно, и все как бы не с натуры, тексты под книжными иллюстрациями; надо короче точнее. Интеллигент с плечами и походкой шахтера, тяжеловес с библейскими глазами.

Роешься в кладовке воспоминаний — и почему-то всегда первой попадается под руку какая-нибудь чепушинка. Вот наудачу: большая группа московских писателей, не помню, по какому поводу, собралась во дворе нашего Союза. Было жарко, и фетровую шляпу Борис Леонтьевич держал, как Пушкин на памятнике, за спиной. Мы потихоньку накидали туда монетки: гривенники, копейки. Вдруг порывом ударил ветер. Горбатов надел шляпу. Мелочь, как ни странно, не высыпалась. Потом он опять шляпу снял, и на мощной, наголо бритой голове его засверкали прилипшие бронзовые и никелевые кругляши. Гривенники засияли под солнцем. Раздались восторженные аплодисменты.

Горбатов как бы причесал ладонью голову, сгреб монеты и положил их в карман. Нам он выдал, как говорилось в ту пору, ноль внимания, фунт презрения. Но я хочу рассказать об одной совместной поездке. В путевках бюро литпропаганды адрес и цель: Монино, выступление у летчиков. Борис Леонтьевич был — редкость в то время! — владельцем автомобиля. Он отказался от предложенного летчиками транспорта. К чертям собачьим, сказал он мне по телефону, поедем своим ходом! Однако утром выяснилось, что техника после периода реконструкции решает далеко не все. Личная машина писателя, секретаря Союза, лауреата, члена комитетов, комиссий и т. п., не пожелала заводиться. На перроне Ярославского вокзала он выглядел слегка Растерянным.

Но дорога есть дорога, а мой спутник, при всей своей общественной и личной значительности, был самой высокой пробы товарищем. Недаром, однажды залетев по командировке в Арктику — всего-то на один-два дня — он уступил свое место в самолете заболевшему зимовщику и... надолго остался куковать на богом забытом заполярном острове. Борис Леонтьевич мало и кратко рассказывал об этом, но есть и живет книга, редко вспоминаемая сейчас,— по-моему, великая,— «Обыкновенная Арктика».

Почему мы с ним вдруг заговорили о наших матерях? Не знаю. Теперь думаю, что небеспричинно: у него, давно женатого человека, супружеская жизнь была, робко скажем, несладкая. Мне с войны запомнилось и обожгло: раненые кричат «мама!». В то время обе наши мамы были живы.

  В детстве ко мне относились не то чтобы сурово, но без особенной ласки,— между прочим, сказал Горбатов.— Был парнишкой здоровым, крепким: дончак, одним словом. Донбассовец! Вот мать, наверное, и решила: большой, чего с ним цацкаться. А сейчас, когда я действительно стал большим...

  И знаменитым...— не удержался я.

  Знаменитый — это «Кавалер Золотой Звезды». Так вот, недавно мама меня провожала — и вдруг на пороге: «Маленький мой!» И что-то во мне вздрогнуло. Я, когда еще был от горшка два вершка, ощущал себя мужиком самостоятельным, «всегда готов!»,— и вы о себе, несомненно, так полагали, хоть и ростом не вышли. А после этого случая, особенно если ночью не спится, уязвит все-таки мыслишка: а может, по высшему счету, мама права?

  Вы по ночам читаете классиков?

  Наизусть. Маяковского. «Мама, ваш сын прекрасно болен, у него пожар сердца». Каково было Александре Алексеевне хоронить его, тридцатисемилетнего? Каким сын ей виделся — громадным или крошечным? Знаете ли вы, любитель подковырок, что у меня уже был инфаркт?

Возвратись в Москву, я записал наш разговор дословно. А потом тетрадь пропала. Сегодня точно помню отдельные реплики, фразы, но боюсь, что несколько обезличена сама речь — ведь каждый говорит наособицу. Гул быстротекущего времени подобен морю: волна обкатывает камешки, делает их одинаково округленными...

Вернемся в давно промчавшийся поезд, в электричку Москва — Монино.

Мы тогда и не заметили, как соскользнули с темы к злободневным литературным делам и окололитературным сплетням.

—        Приглушите звук! — спохватился Горбатов.— По-моему, к нам прислушиваются.

Гражданин в сером плащике сидел по ту сторону прохода, боком ко мне, лицом к Борису Леонтьевичу. Он уже третий раз пересаживается, и все ближе к нам; в пустом на три четверти вагоне краешком глаза механически отмечаешь любое перемещение. Кепка, очки системы ширпотреб, рыжие усики, рядом на скамейке авоська... Должно быть, работник местной кооперации или бухгалтер совхоза.

Он сразу воспользовался паузой в нашем разговоре.

  Если не возражаете...— Он уже сидел рядом с Горбатовым.— Вы, как я понял, писатели?

  Что вы!..— ловко сконфузился Борис Леонтьевич.— Мы журналисты.

  А с писателями знакомы? С Фадеевым или там Симоновым? Или помельче с кем?

Зачем я, дурак, включился в игру! Мне бы промолчать, но уж очень обозлило «помельче».

  Где уж нам уж...— и тут я совершил роковую ошибку, клюнув на подначку: — А вы их знаете?

  Я?! — взвизгнул «бухгалтер». Он выждал секунду, чтобы мы осознали свое ничтожество. И, не дав опомниться, ударил шрапнелью: — Сашка Фадеев мой лучший друг! Видали его особняк в этом... в Малаховке? Три этажа, шесть колонн! Миллионер! А Костя Симонов? Четверть водки — «баян» — в одни сутки выхлестывает, это у него норма. А со Степаном-то Щипачевым они... господи! Утром зарядка — полный стол армянского. Потом — тащи карты! Едем в «Метрополь»! Оттуда в театр, из театра с артистками — на всю ночь. Неделями не спали...

 

(Степан Петрович Щипачев, целомудренный трезвенник, рассказывал мне однажды:

— Вчера в Гнездниковском переулке моего сына остановил какой-то потрепанный дядька. «Товарищ,— сказал он,— я вижу, что вы интеллигент. Я лирический поэт Степан Щипачев. Не хватает три рубля на опохмелку». И мой сын дал ему две трешки — все, что нашлось в кармане!..

Степан Петрович был человеком сдержанным, но тут он очень веселился...)

 

—        Васю Ажаева не знаете? Алеху Суркова со Смоленщины? Эти еще похлеще!..

Сейчас я залеплю ему поганую пасть! Физически. Удерживала угроза скандала: поневоле будет втянут и Борис Леонтьевич... А тот сидит себе, слушает, чуть ли не поддакивает. Я молниеносно изобрел вопрос, который сразит обоих:

—        А с Борисом Горбатовым не приходилось встречаться?

—        С Борькой-то? Сколько мы с ним, вот как с вами...
Горбатов посмотрел на меня почему-то сердито. Но я уже закусил удила.

—        Хоть бы разок взглянуть на него! Какой он? Шевелюристый или, к примеру, как мой товарищ?

«Бухгалтер» захохотал.

—        Ну вы даете!.. Он ведь не из тюрьмы, чтобы лысым быть. Волосы у него... эх, мой чубчик, чубчик кучерявый! Самая любимая его песня.

И тут Горбатов резко наступил мне на ногу, будто на полном ходу скомандовал «стоп!». А сосед наш вдруг заторопился: чуть не проморгал свою станцию. Ушел, сияя от удовольствия, и даже постучал в окошко с перрона, кепочкой помахал на прощание.

Борис Леонтьевич тоже, как говорится, сделал ручкой. Я молчал и злился.

  Вы хотели испортить ему настроение. Зачем? Ведь он же был счастлив.

  Я бы таких счастливцев...

  Потому что ни черта не поняли. По-вашему, он желчный клеветник, распространитель слухов. А он ведь нас развлекал! Правда, своеобразно. Он от всего сердца наделил писателей великолепной, по его мнению, житухой: особняки, артистки, коньяк,— чем не жизнь? Вы бы отказались? Вам бы, конечно, еще чего-нибудь интеллектуального, но — встаньте на его место. Какая, скажем, у него зарплата? Авоську видели — что в ней? Буханка и надкусанная колбаса. А в газетах про нас, вышеупомянутых: лауреаты, премия многотысячная!.. Имена-то он знает, ручаюсь, в пределах этой информации плюс вечернее радио. И ведь не завидовал, на капелюшечку не завидовал — восторгался! Ему порой казалось, будто он и сам в шампанском купается, хоть несло от него — самогоном. Домой заявится радостный: компанию повеселил, даром что лопухи попались, и себя показал...

Я не стал возражать. Борис Леонтьевич, прервав защитительную речь, о чем-то задумался, а потом, как бы про себя и о своем, тихо сказал:

  Никогда не надо одергивать человека, если он счастлив...

 

Новодевичье. Там теперь, после пятидесяти трех лет разлуки, снова вместе мои родители. А сколько друзей, ровесников, добрых знакомых! Когда-то Светлов грустно пошутил: идешь между могилами, как между столиками. Четверть века прошло с тех пор, из них вот уж два десятка лет я приношу сюда цветы самому Михаилу Аркадьевичу. За столиками ЦДЛ — новые люди, мне знакомы лишь некоторые, об остальных даже не знаю, кто они такие...

...Январь 1954 года. Сумрачный, несуразный день, не мороз и не оттепель. Все слова уже сказаны, все руки отмыты под водопроводными колонками: земля на кладбище липкая. За холмом из венков еле видна серая фанерка-времянка: «Горбатов Борис Леонтьевич».

Бьющий в душу холодный ветер, ошметки снега в лицо... Под руки ведут его маму, она маленькая — или горе согнуло,— седая. И все повторяет, почти выкрикивает одну и ту же фразу: «А я иду в теплую квартиру!.. А я иду в теплую квартиру!..»

 

Ксюша

 

Правду, правду, ничего, кроме правды... Как же мне рассказать о Ксюше, при жизни вроде бы юродивой, после смерти осененной легендой?

В пятидесятых годах на выставке в Манеже художник Фальк («портреты насыщены... образной выразительностью».— «Советский энциклопедический словарь». М., 1983, с. 1991) представил полотно: поэт Ксения Некрасова. В ту пору эти имя и фамилия ничего не говорили ни зрителю, ни читателю; редкие исключения не в счет. Роберт Рафаилович Фальк был далеко не в почете: «вульгарный натурализм», «клевета на советскую женщину» и прочие тому подобные сентенции мудрых искусствоведов и резвых критиков то и дело выстреливались с трибун и печатных страниц.

А портрет поражал точностью. Невысокая, грузноватая для своего роста, отродясь не ведавшая косметики, ожерелье из натуральной фасоли, в простом и просторном платье, думая о чем-то своем — только не о том, как она будет выглядеть на портрете,— сидела обыкновенная русская баба. Сказав «баба», я спокойно подставляю свою щеку под оплеуху знающих термины «вульгар» и «шокинг», но весьма туманно представляющих себе, что это за птица «московская просвирня», у которой Пушкин советовал учиться русскому языку. Впрочем, продолжу о портрете Ксении — точнее, о ней самой.

Не знаю и не пойму никогда, как Фальку удалось написать ее глаза, ее взгляд. Загадке улыбки Джоконды посвящены тома. Наш художник не Леонардо, и Ксюша не Мона Лиза, к тому же, как известно, мы ленивы и нелюбопытны. Ничем не привлекательная на вид женщина смотрит с портрета так, как могла бы, наверно, смотреть мать Аэлиты.

Ксюша писала свои стихи огромными буквами на больших листах бумаги. Литеры шли вкось и вкривь — иногда, впрочем, в идеальном порядке, в этих редких случаях она сама любовалась строчками: не смыслом, а начертанием — вот, мол, как красиво получилось.

— Бред,— сказал я однажды, прочитав такую страницу.

— Но до чего организованный! — возразила Ксения.

Сейчас нелегко признаться, но мы, в общем-то, не интересовались тем, как она — житейски и материально — существовала. По-моему, своего жилья у нее не было. Стихи не печатали, денег не было тоже. В каждой деревне есть свой блаженный — так ее и воспринимало интеллектуальное писательское сообщество, с полудня до полуночи то заседавшее, то закусывающее в дубовом, с огромной люстрой и витражными окнами, зале нашего клуба, теперешнем Центральном Доме литераторов.

И точно так же, как в деревне дурачка то жалеют, то смеются над ним, так и Ксюшу порой подкармливали, иногда просто отмахивались от нее, а то, случалось, издевались. Особенно когда на собраниях она рвалась на трибуну. Я не помню случая, чтобы ей дали слово. Может быть, в ту суровую пору это было правильно.

Первую ее книгу сделал благороднейший Степан Петрович Щипачев. Он, бывший пастух, научился грамоте чуть ли не в двадцать лет, но интеллигентность и чуткость были заложены в нем, я думаю, генетически. Степан Петрович проделал немыслимый труд — из тысяч страниц выбрал несколько волшебных стихов и строк. Получилась тоненькая книжица. Меня она огорошила и восхитила. У поэта появился читатель, порой восторженный. Отношение к Ксении заметно изменилось.

Ни капельки не изменилась только она сама. Разве что некоторое время обедала за свой счет.

Вскоре она получила наконец комнату. Иногда Ксюша и я оказывались вместе в кино «Прогресс», расположенном как раз посередине между нашими домами. На комедиях она никогда не смеялась, хотя вообще-то прекрасно понимала юмор, только как-то на свой лад. Однажды я спросил, неужели ей не смешно?

— Понимаешь,— сказала она,— в детстве я перенесла энцефалит...

Я более чем понимал: именно это так страшно изломало всю ее последующую жизнь.

И умерла она необычайно. По крайней мере, так мне рассказывали. Вдруг заявила соседке — «завтра я умру», вечером переоделась во все чистое, деловито изложила какие-то поручения и назавтра была мертва.

Я отвлекся. Я хотел во многих своих записках рассказывать о забавном. Впрочем, на этом свете нет ничего забавнее, чем рождение, судьба и смерть... В моем возрасте это начинаешь понимать все отчетливее.

Ксюша часто казалась дурочкой, но среди истинных мудрецов была бы, несомненно, в своей компании. В меру образованная, она профессионально много прочла и знала. Я опасливо отношусь к частым цитированиям классиков, литературным параллелям и ассоциациям, но тут согрешу. «Гений, парадоксов друг»,— сказано Пушкиным,— коли так, она имела хотя бы одно свойство гения. Уверен, что Велимир Хлебников, когда бы знал Ксению Некрасову, мог бы сказать: мы одной крови — ты и я.

Вряд ли от сочувствия, скорее из интереса ее приглашали за ресторанный столик, а потом, разомлев и выяснив, что ей негде ночевать, со скрипом душевным иногда предлагали временный кров. Большинство из нас проживало тогда в «коммуналках» или — чаще — в снимаемых комнатах,— потесниться, особенно ребятам семейным, непросто... Но Ксюша была, при всей нищете своей, женщиной деликатной и опрятной, и ее — несмотря на многое, сказанное выше,— мы, порой иронически воспринимая, все-таки всерьез жалели. Что-то в ней было удивительно привлекательное: тайное, но угадываемое...

Ночевывала она не раз и у меня — до получения нами обоими собственного жилья — в пятиметровой комнате на Тверском бульваре, отапливаемой дровами, да еще в форме буквы «г». Моя ныне покойная жена Валя относилась к ней нежно и, пожалуй, чуть покровительственно. Должен сказать, что Ксюша сама никогда ни у кого впрямую не просила ни еды, ни ночлега.

Вот рассказ поэта Ивана Баукова, тоже ныне покойного. У него — везет же людям! — было два смежных чуланчика в переделкинском доме барачного типа.

— Ксюша приехала ко мне, я ей на топчан старую шинель постелил. Только стал засыпать, стук в дверку: Вань, а Вань, дай мне ваты.

Пошел по соседям, разбудил, извинился: женщина, поди разберись...

Снова заснул, но ненадолго; она опять в дверь колотит: Вань, а Вань, достань бинтика!

Соседи обложили меня — глухая ночь уже была,— но кусок бинта дали. Держи, говорю, горе ты мое.

Через четверть часика Ксюша опять стучит: нет ли иголки с ниткой?! Слава богу, хоть это у меня нашлось.

Сон пропал, голова трещит, кручусь под одеялом... И тут, безо всякого стука, дверь открывается, и на пороге — она! Вся в белом, как святая. И сияет, честное слово. Только нимба над головой не хватает.

  Ваня, погляди, каких я куколок наделала!..

  Этот рассказ Баукова я слушал не один — рядом был Давид Самойлов, а он-то уж не даст мне соврать.

Закончу о Ксюше одним ее монологом. Тут свидетелей не было: разговаривали двое — она и я.

Кто-то, наверное, обидел ее в тот вечер. Или она была очень голодная. Я сидел в одиночестве за ресторанным столиком.

— У тебя есть три рубля? — спросила Ксения. И заплакала.

Я всполошился. Ксюша просила одолжить ей деньги лишь в самых безвыходных случаях. А плакала редко, без всхлипываний, без гримас, только из глаз тихо, как бы независимо от нее, катились слезы. У меня, по счастью, на этот раз деньги были. Но прежде всего я усадил ее рядом и заказал ужин.

Ксения поела и оттаяла. Она разом забыла про все беды.

— Знаешь, где я сегодня была? В зоопарке! Иду мимо пруда и вижу: плывет лебедь. Я посмотрела на него и вдруг подумала: это же импрессионизм! А потом увидела пеликана: это же натурализм! А потом проплыла уточка: это же реализм. Понимаешь, все направления в искусстве, в литературе, все «измы» — они сами по себе есть в природе, мы не изобрели их, мы лишь пытаемся воплотить то, что давным-давно существует в мире до нас. Только мы порой слишком поздно это угадываем...

Мир светлой душе твоей, Ксюша!

 

Яр

 

На мою долю не выпало счастье пожать руку кому-либо из классиков. Нет, вру, только это были не встречи, а, скорее, видения: их воспроизвести невозможно. Меня, школьника, обнимал за плечи Горький. Мне, рабфаковцу, оглохшему от волнения, что-то говорил Константин Сергеевич Станиславский. Лишь один такой промельк впечатался настолько четко, что много позже я смог его записать: зима середины 20-х годов, Дом Герцена, Сергей Есенин...

Заглядывая в те столетья, где меня уже не будет, вижу рядом с теми, кого назвал, Александра Трифоновича Твардовского.

Дело не в том, что я поздно родился. Дело в ином: человек никогда не бывает гением, он им становится. Пришлите мне, пожалуйста, заказным письмом на «тот свет» список великих имен, утвержденный XXII веком! Возьмите сегодняшний реестр и внесите ваши коррективы. Уверен: он будет похожим вот на этот черновик, вдоль и поперек исчерканный поправками.

Войдут ли в тот воображаемый перечень люди, при жизни хорошо мне знакомые, а то и друзья? Не ведаю... а верить хочется. Настоящие мастера шли со мной рядом, порою плечом к плечу, истинные художники! И поскольку твердо и наверняка знаю лишь одно — лично меня в списочном составе классиков не будет,— моя обязанность рассказать хотя бы о предполагаемых кандидатах. Ладно, пусть не о кандидатах, дело же не в табели о рангах,— просто о людях высокого жизненного и творческого пламени. Сегодня мне почти 70, срок отпущен малый, а те, о ком речь, и того не имеют — они ушли, отработали, отшумели.

Выполняя свою задачу, говорю не «о времени и о себе», а — «о них и времени». Нет такого сита, чтоб отцедить время, оставив на дырчатом донышке человека. Допустим, нашлось бы,— тогда выйдет не человек, тем более не художник, а несуразность, вроде мухи в молоке. Но вот вопрос: куда при разговоре «о них» девать себя? Что делать с личностью рассказчика, отнюдь не ставящего себя вровень с героем, но все-таки дающим его через свое восприятие? Все происходило если не вместе со мной, то при мне, а если кто-то рассказывал, так ведь слушал-то я.

Поясню подобием ненаучной фантастики: предположим, о Земле говорит Луна. Но разглядеть Землю, ее города, леса, реки, она может лишь при лунном свете. Товарищи астрономы, конечно, меня поправят, но дело не в точке, а в способе зрения. Я не наблюдатель и не биограф — я спутник.

Кажется, вступление мое затянулось, но что поделать: ночь за окном, полнолуние...

Хочу рассказать об удивительном поэте и очень нелегком для себя и других человеке. И сразу — миллион сомнений над каждым эпизодом: а надо ли, а можно ли?

 

Марк Твен сказал: когда сомневаетесь — говорите правду.

Время как город: в нем площади и проспекты, но есть или существовали кривоколенные переулки и тупики...

Фамилия моего следователя была — Онегин. Ко мне он относился, видимо, неплохо. Во всяком случае, предупредил, что ночной вызов из камеры с вещами — лишь для перевода в другое место заключения. «Подарочек ко дню рождения» — подумал я: завтра, 4 января, мне исполнится семнадцать.

Посреди асфальтового двора, ослепленного прожекторами, стоял автофургон, «воронок». За спиной захлопнулась дверь с решетчатым окошком, я прошел через тамбур, узкий коридор между отдельными отсеками, и очутился как бы в «салоне», в тускло освещенном помещении, где за столом барачного типа сидели человек семь-восемь, разные по виду и возрасту, но чем-то похожие друг на друга. Какая-то общая тень, подобие пыли, лежала на их лицах и даже одежде. Я сел на скамейку рядом с парнем в кепке. Все остальные были в зимних шапках: мороз, на коротких прогулках схватывало уши...

Захотелось курить: мы, по традиции, отдали остатки табака соседям по камере: на новом месте утречком получим паёк. Но машина все не трогалась. Мы стали выворачивать карманы — а вдруг оттуда высыплются хотя бы пылинки курева. Полетело на пол мельчайшее черт-те что: обрывки трамвайных билетов, обломки спичек, всяческая труха...

И тут парень в кепке, ткнув перстом в образовавшуюся на полу кучку, торжествующе заявил:

  Вот!

  Что — вот?

  Теперь я понял, за что меня посадили.

Я поглядел на парня внимательнее, он мне понравился. Невысокий, худощавый, постарше меня, но не так чтоб намного. Кепка сдвинута чуть не до бровей, нос крючком, губы книзу. А в общем, чем-то похож на моих соучеников по рабфаку. Только с таким с ходу не заговоришь: взгляд исподлобья, в глазах невыговоренное «отстань!». Но все-таки я рискнул, спросил, откуда он, как зовут.

Парень ответил ошарашившим вопросом:

— Стихи любишь? Поэтов знаешь?

Я больше разозлился, чем удивился. Псих он, что ли,— нашел время и место для разговоров о поэзии! Я молча отвернулся, но он, должно быть, что-то про меня угадал. Схватил за плечи, развернул к себе, по-ястребиному вонзился в глаза.

— «Любку Фейгельман» читал?

Господи, «Любку»?! Да мы же все наизусть знали это стихотворение, для наших ребят в ту пору любимее и знаменитее не было. «Отошли вагоны, отцвела трава...»

  А кто ее написал — знаешь? Только тут я ответил:

  Ярослав Смеляков.

Он сразу отпустил меня, расслабился, руки повисли. И лицо его снова стало угрюмым.

— Я и есть Ярослав Смеляков.

...Ему было назначено жить «безо всякого отъезда в дальнем городе Инте» . Так он скажет много лет спустя в стихотворении «Воробышек», стихи войдут в книгу «День России». В 1967 году Ярослав Васильевич Смеляков за «День России» получит Государственную премию СССР. В 6-м томе «Краткой литературной энциклопедии» мы прочтем: «по необоснованному обвинению был репрессирован»... Но это — футурум цвай, второе будущее время.

В Инте Ярослава ждали. По некой таинственной цепочке, по «лагерной параше» долетел слух. И добрые люди заранее добились для поэта привилегированной должности — не то счетовода, не то хлебореза (вот где житуха!)... Словом, обеспечили, чтоб ему быть не в «доходягах», а в «придурках».

Ярослав категорически отказался. Только на общие работы!

— Я не хочу думать! — заявил он.

«Кайло и лопата» в его стихах подлинны. Валуны мозолей от этого, как говорят в армии, шанцевого инструмента были на его ладонях. Он имел право сказать от первого лица:

...железо и камень тесал,
и сам я от этой работы
железным и каменным стал.

Однако, «я» в этом стихотворении куда больше, чем личное местоимение. Пойдем дальше по строкам. Стихи написаны в иное время, в другой обстановке. Они называются «Мое поколение»: стало быть, речь идет не от имени персонально Ярослава Смелякова, а — от имени поколения, если не вообще советского Рабочего Человека. Вслушайтесь в интонацию: поэт уверен в своем равноправии с героем, в единстве с ним. Поэтому и чудится, будто говорит живой монолит:

Я стал не большим, а огромным —
попробуй тягаться со мной!
Как Башни Терпения, домны
стоят за моею спиной.

Вот в чем дело! Вот почему он пошел не в хлеборезы, а в рудокопы. Вовсе не из-за желания ни о чем не думать (как будто это возможно!), а по великой душевной необходимости делать главное, быть вместе со страной, ее пятилетками, ее людьми, ощущать себя на переднем крае, какими бы, как ныне говорят, экстремальными ни были обстоятельства.

Пусть реальный мир ограничен вышками и колючей проволокой. В себе он их стер, как в черновике стирают строчки чернильной резинкой, терзая бумагу и собственную кожу — там, где в кончиках пальцев нервные окончания.

Он действительно не хотел думать о том, что отбывает срок. Он шел в забой приполярной шахты «не в услуженье, а на службу», добывая право на слово от имени всех, кто в самом прямом смысле трудится, своими руками создает материальное богатство страны...

Отложите недоумения, если они у вас возникли, погодите возражать, пока не дочитаете этот раздел до конца. Я припас безоговорочное доказательство.

...Весть о том, что Ярослав возвращается в Москву, грянула нежданно. Он думал, что телеграфирует жене, но Дуся давно уже была не его женой. Она лишь согласилась на два-три дня освободить комнату, когда Ярослав приедет.

Кто-то взволнованно сострил: Яр верен себе, он прибывает на вокзал своего имени — Ярославский.

Мы пришли туда скопом: старшие товарищи, ровесники, молодые, даже не знакомые с ним лично ребята. Марк Лисянский хлопнул себя по лбу: черт, не догадались, надо было перехватить поезд за две-три остановки, а то приедет, в чем был. Тех, кто знал Смелякова раньше, тревожило: каким вернется? Остался ли прежним, порой до грубости прямым, резким, только не равнодушным? Пусть будут от него злые обиды, пусть нахамит, случалось и такое, лишь бы не оказался сломленным.

Поезд шел вдоль перрона так медленно, будто под колесами не рельсы, а тесто.

В дверях вагона показался Ярослав.

Он был хорошо, даже элегантно одет. В шляпе, при галстуке. Сухощавый, безулыбчивый, немногословный. Поздоровался спокойно и корректно, это насторожило: не в его характере.

Все ушли, вагон опустел. Не помню, почему я задержался на перроне. И увидел, как бочком-бочком, сторожко оглядываясь, из вагона вышел Михаил Луконин. То-то мне показалось, что на Ярославе знакомое пальто! А Миша и Яр одного роста. Вот кто, значит, куда раньше нас учуял первейшую необходимость. Нет, неточно сказано,— вот кто был (потом оказалось — на всю жизнь) самым истинным другом.

В маленькой комнате на Спасо-Песковском уже шумело застолье. Все суетились, восклицали, перебивали один другого. Ярослав сидел молча и отчужденно, словно между ним и нами некая невидимая преграда. Но вот постепенно включился в разговор, потом захохотал, хлопнул соседа по плечу...

   Ты думаешь, мы там совсем не читали? — бросил он Михаилу Львову.— Я прочел твою книгу: ты, конечно, считаешь ее гениальной, а я говорю: дерьмо!

   Дерьмо, дерьмо, Ярослав Васильевич! — восторженно закивал Миша Львов: пес с ней, с книгой, зато Смеляков совершенно такой, как прежде.

Когда застолье грозило вот-вот перейти в гульбу, Ярослав громко и властно сказал: — Тихо! Буду читать стихи.

...Когда в накаленных дыханьем потемках
над пеной твоею, морская волна,
наш флаг поднимал броненосец «Потемкин»,
хваталась за Яшкину руку она.
Но в эту минуту, объятый отвагой,
он сам, кроме красного флага того,
он сам, кроме этого алого флага,
не видел, не слышал, не знал ничего.

«Строгая любовь»!.. Кажется, тогда поэма называлась как-то иначе. Не в этом дело. Перед нами воочию и слышимо творилось чудо. Ликующе воскресала молодость страны, первая ее пятилетка, сплав энтузиазма и нищеты, соловьиное самозабвение сердец и «отформованный из железа» максимализм,— и пронзительны были в строчках мудрая ирония и торжественная ностальгия поэта. Мы забыли, что это стихи,— мы жили. В тридцатые годы и сию минуту. Вместе с героями поэмы, включая самого автора.

Несколько тетрадок — вот почти весь багаж, привезенный Ярославом из Приполярья. В них все, чем он жил, все, что нажил. И оказалось это — событием. Забавно и грустно читать нынешние анонсы иных поэтических вечеров: автор написал десяток стихотворений, вызвавших в узком кругу шумок, а на афише — «Новые веяния в поэзии». Реклама — она, конечно, двигатель, но зачем заранее окуривать помещение фимиамом? Осенним вечером на Спасо-Песковском никто высоких слов не произносил. Была минута ошеломления — и Евгений Винокуров прямо-таки выхватил тетрадку из рук Ярослава. Он, Винокуров, тогда заведовал поэзией в журнале «Октябрь». Чуть ли не в ту же ночь «Строгую любовь» прочел главный редактор «Октября» Федор Иванович Панферов. И втиснул поэму в очередной, полностью сверстанный, готовый к печати номер.

Прошел месяц — и уже не только мы, друзья поэта, но вся читающая Россия взволнованно повторяла полузабытое имя: Ярослав Смеляков.

 

(Вынужден дать короткую справку о себе — во избежание ненужных для дела вопросов. Воспользуюсь примером: так поступил Владимир Карпов, писатель, Герой Советского Союза, в своей повести о талантливейшем военачальнике И. Е. Петрове — «Полководец». Наши с В. В. Карповым биографии в какой-то период тождественны, разница лишь в датах. Итак: был осужден, отправлен в лагерь, потом на высылку. В 41-м году мне разрешили уйти на фронт, в 42-м сняли судимость. Полностью реабилитирован 21 января 1966 г.)

 

«...Сказал, что у него «слоновья шкура», которой не пробить никакой пулей. На самом деле он жил и без обыкновенной человеческой кожи». Это — Эренбург о Маяковском. А я цитирую Илью Григорьевича потому, что тут все применимо к Смелякову, хоть Яр о «слоновьей шкуре» ни разу, насколько знаю, не говорил. Просто считал себя непробиваемым, а был до мельчайшего кровеносного сосудика незащищенным.

Поэты (особенно малозначительные) не прочь напомнить, что они существа ранимые. К сожалению, это правда. Но кто из великих позволял себе скулеж? Пушкин, измочаленный унижением и ревностью, грызя ногти, писал «Памятник». Полумертвый Блок величаво кланялся Пушкинскому Дому: последняя строка начинается со слова «тихо»; поэт меньшего масштаба написал бы «низко»...

Я приметил, и это подтверждают воспоминания и биографии, что выдающиеся поэты (они, как правило, удобные мишени) инстинктивно создают вокруг себя некий заслон, ограду,— словом: «не тронь меня!» Порой спроста, уходя в Москву кабацкую, порой крутя перед собой тяжкую палицу из арсенала словесности. А иногда спасаясь за частоколом острот; подробнее скажу об этом, если примусь писать книгу о Михаиле Светлове. Умнейший Твардовский по-крестьянски основательно, хоть вряд ли с заранее обдуманным намерением, сумел возвести забор из собственной неуправляемости...

Для Ярослава способом защиты было нападение. Не дожидаясь повода, не соблюдая правил. Никаких формальных ограничений не существовало, ранг или возраст атакуемого во внимание не принимались. В писательской — тем более в окололитературной среде легенды о его, скажем прямо, грубости, живы и сегодня. Кто-то придумал о нем: раненый медведь. Да, в общем похоже: тут еще и походка вразвалку, мгновенное бешенство взгляда, угрожающе склоненная голова. Даже маленькие кисти рук тяжелы...

Более нежного человека, чем Ярослав, я не знал.

Попробуем разобраться.

Он любил знаменитые тютчевские строки: «И нам сочувствие дается, как нам дается благодать». Сегодня «сочувствие» стало как бы синонимом слова «жалость», а высокая русская «благодать» низведена в быт, да и там потеснил ее контрабандный английский «кайф»... Во времена Тютчева, в устах Смелякова, «сочувствие» означало сопричастность, обостренное сопереживание, сочувствие. Однажды Ярослав сказал мне: «Ты же знаешь, как я к тебе нежно отношусь» — и это хрипловато и небрежно брошенное наречие меня не удивило. Просто мы числим нежность по ведомству любви, а ее куда больше именно в сочувствии.

Расскажу один случай.

1966 год, Кемерово, зональное совещание молодых писателей. Комнаты, в которых ведут семинары Смеляков и я — по обе стороны коридора, дверь в дверь.

Среди моих «семинаристов» — Жанна, крохотулька, Дюймовочка, не поверишь, что ей восемнадцать, уже не школьница. Только начала читать стихи — и вдруг является Ярослав. Он объявил у себя перерыв и теперь воеводой обходит владенья. Я вижу, что Жанна бледнеет. Она знает: никакой дипломатии, никакого смягчения приговора иронией тут не будет. Голос ее, и без того тоненький, срывается в жалобный писк. Но дочитывать надо.

Бац! — это Смеляков бьет ладонью об стол.

— Развел, черт бы тебя взял, детский сад! Говорим по-крупному о поэзии, а здесь колибри чирикают! У меня один Витя Крещик — поглядишь в глаза: ведь убьет кого-нибудь. А ты каких себе нахватал?..

И пошел, и понес. Жанна заплакала. Молодые поэты были в восторге — они, как правило, кровожадны. А я с великим трудом уговорил Ярослава уйти и не мешать нам работать. Утешать плачущих девушек не умею, поэтому тут же предложил перекур. Стихи у Жанны были плохие, но нельзя же добивать человека.

После конца совещания в ту пору полагался банкет. Я пригласил Жанну за свой стол, она все еще была подавлена. Знаю, на себе испытал: синяки от ударов Смелякова проходят не скоро.

Впрочем, застольное балагурство — отличный допинг. Но в какой-то миг я увидел в ее глазах смятение, почти ужас. По залу, несомненно кого-то разыскивая, шел Ярослав. Он шел, как боксер на ринг, чуть враскачку, набычив голову, стиснув кулаки.

Молча остановился у нашего столика, помолчал, посопел. Мы тоже молчали. Неожиданно Ярослав разжал кулак и выронил на скатерть перед Жанной какой-то черно-красный комок. Что-то натуго смятое и влажное. А потом круто повернулся и зашагал обратно к своей компании.

Жанна потрогала комок, от него отделилось нечто вроде легкого перышка. И тут вдруг она разрыдалась. Я ничего не понимал, пока сам не взял в руки черно-красный шарик.

Это была — роза.

 

Много лет подряд Ярослав был председателем нашей московской секции поэтов (теперь она именуется творческим объединением; по-моему, тут очень кстати русская поговорка насчет хрена и редьки). На одном из перевыборных собраний раздался женский вопль: нельзя Ярослава, он хам.

— Ну и что? — лениво спросил Ярослав.— А когда вы меня впервые выбрали, я был иным, что ли? Вот если б я на этой должности сделался хамом, тогда другое дело...

Но сколько тогдашних молодых до сих пор вспоминают о его поддержке, о добрых, пусть колючих, его напутствиях! Честно говоря, он порой старался оправдать нелестную репутацию: давая юному — стало быть, неимущему поэту безвозвратную десятку, тут же расписывался на ней: дарю автограф! Стихи свои — высокую поэзию — читал с эстрады как бы нехотя. Пробить его панцирь легче всего было юмором, я часто прибегал к этому способу. Вот Смеляков, за что-то озлясь, кричит мне: «Сколько ты написал на меня доносов?» Я отвечаю: скажи сам, сколько, и я соглашусь, а то я скажу «десять», а ты будешь спорить — нет, «двенадцать». Яр смеется и поднимает руки: сдаюсь.

Многое я про него понял — точнее, почувствовал — на спектакле театра им. Ермоловой «Пушкин». Не поручусь, хороша или нет была пьеса, не знаю, каков был спектакль. Но артист Всеволод Якут в роли Пушкина меня потряс. Он сыграл — Поэта! Каким чудом ему это удалось? Как наш общий с Ярославом друг Сева Якут проник в то, чего поэты сами про себя не знают, во что-то неуловимое, но угаданное и воплощенное пронзительно точно? На сцене жил просто человек, но он был велик. Просто поэт, но — это Пушкин.

После спектакля я помчался за кулисы. В коридоре стояли Сева и Яр. Может быть, Пушкин и Смеляков, я не различил. Они схватились, сцепились в объятии, они молчали, и по лицу Ярослава лились слезы.

А наутро Ярослав был обычным, всегдашним. Кто-то ехидно заметил, что одна строчка в его стихах заимствована у поэта Б-кого.

— Сама-то по себе строчка удачная? — спросил Смеляков.— Тогда зачем же ей стоять в хреновых стихах, пусть лучше будет в хороших.

Да, Ярослав не раз утверждал, что пишет лучше всех нас, что он, так сказать, поэт №1. Но это ведь тоже входило в его систему обороны. Печальный опыт обрек его на ежеминутное ожидание удара — беспричинного, с самой неожиданной стороны, исподтишка. Он инстинктивно, сам того не ведая, создавал для себя призрачную гарантию неприкосновенности. Но мне памятны его ночные звонки (Светлов говорил: дружба — понятие круглосуточное), выверка стихов на чужой слух, признания в собственной беспомощности. Мы жили в одном подъезде, Ярослав, случалось, приходил с новыми строчками в три, в пять утра, бил себя кулаком в лоб: маразм, склероз, опять не получилось! Наедине он умел спокойно выслушивать самую безжалостную критику.

Однажды он собирался зайти ко мне под вечер, а явился во втором часу ночи, грустный и непривычно растерянный.

— Скажи мне правду! — потребовал он.— Когда я перед тобой выхваляюсь, тебе очень тошно?

Я не решился ответить, лишь пожал плечами.

— Понимаешь,— сказал Ярослав,— я три часа просидел с таким-то (имени не назову.— М. С). И все три часа он втолковывал мне, что он первый поэт России. Это так противно!

Существует байка: поэтам, как солдатам, дана команда рассчитаться по номерам. И все до единого выкрикивают: первый, первый, первый!.. На деле-то некоторые признают себя вторыми, но уж десятым — никто. Терпеть не могу эту мелкотравчатую арифметику! Сошлюсь на свою строчку: «А кто есть кто — века распределят».

Не знаю, как насчет номеров, но одно несомненно: Ярослав Смеляков — огромное явление в нашей поэзии. Я бы взялся это доказать, но, во-первых, стихи сами по себе есть доказательство, а во-вторых, тут не рецензия и не статья. Если помните, я в начале приводил поэтические строчки, мне хотелось делать это и дальше, но поймал себя на том, что пойдут сплошные цитаты. «Я своих поэтов знаю наизусть»,— говорил Смеляков еще в памятной «Любке». Об одних его эпитетах можно смело писать диссертацию: «Смотрел мучительно Марат»; молодой Пушкин, «мальчик черный, прокурат и либерал», «по-нахальному покорно» назвал своим учителем Дениса Давыдова; «мертвая жизнь Колчака», «зыбкая кровля дождя»... К выходу книги Ярослава «День России» я, имея на руках еще только верстку, написал большую статью — заглавием была его строчка: «Непременный гражданин».

 

...Во 2-й Градской больнице умирал Михаил Светлов. Не очень близкий Светлову человек, писатель Юлиан Семенов сказал мне: «Я вижу: тебе худо, у тебя отнимают руку. Но и у меня отнимают палец». Ярослав однажды произнес на удивление необычные для него слова: «Уходит мой старший брат и учитель». В больницу мы с ним часто ходили вместе.

А Мише становилось все хуже и хуже. Мне выпало на долю провожать многих, но тут я боялся, что не выдержу. Я убегал из палаты покурить, а на самом деле отплакаться. Такого со мной никогда еще не было. Ярослав понимал: на эти минуты меня лучше оставить одного.

— Я его люблю,— говорил он.— А ты его обожаешь.

И вот — сентябрьский день, занавешены зеркала в Центральном Доме литераторов, толпа в здании и у входа, посреди зала лежит странно помолодевший Михаил Аркадьевич.

Надо вставать в почетный караул, а меня бьет дрожь. Вдруг сообщают: идти не четверками, а по восемь; там, где стоял один человек, теперь встанут двое. Я не приметил, как Смеляков что-то шепнул руководителям церемонии, только подумал: с кем выпадет стоять? Уже на ходу Ярослав пристраивается ко мне, мы вдвоем, плечом к плечу, вступаем на горестный пост.

Ярослав сильно, крепко-накрепко стискивает мою руку. Теперь я могу стоять спокойно.

Если бы только это одно, только это мгновение нашей жизни соединяло нас, я б все равно остался навсегда благодарным Ярославу.

 

Фиолетовая кошка

 

С годами я все больше становлюсь похожим на мать. Может быть, это сходство — возрастное: мама умерла в 86 лет. А в молодости я был — внешне — почти копией отца; ему только исполнилось тридцать восемь, когда он покончил с собой «случайным выстрелом», как писали газеты, у памятника Тимирязеву на Тверском бульваре.

В конце 40-х годов я приехал однажды летом в Коктебель, где мальчишкой бывал вместе с родителями. На садовой дорожке меня окликнула по имени Мария Степановна Волошина: «Мне сказали, что вы здесь, я вглядывалась во многие лица, и вдруг вижу — идет живой Андрей Соболь...» [3]

И все-таки я не сразу понял, сначала был просто ошеломлен, когда Виктор Борисович Шкловский при первом нашем знакомстве, не пожав моей протянутой руки, не ответив на «здравствуйте», медленно вышел из-за стола, оглядел меня и тихо сказал:

   Это очень странно, когда воскресают мертвые...

Вот с чего, собственно, и начинается рассказ. Первые два абзаца понадобились как подступы к нему.

Город Дзауджикау, ныне Орджоникидзе, гостиница, где в разнокалиберных номерах обосновалась бригада писателей; руководитель — В.Б. Шкловский... Северная Осетия готовится к юбилею (прошу прощения, запамятовал, к какому именно), и мы должны перевести еще не опубликованные на русском работы осетинских классиков и ныне здравствующих коллег. Над прозой трудится В. Г. Лидин, над стихами колдуют два Вадима — Шефнер и Сикорский. Я подключен по ходу действия, вызван телеграммой из командировки. Все, сотворенное нами, проходит через руки Виктора Борисовича — он редактор всех переводов, наш, как сам говорит, Главначпупс («начальник по управлению и согласованию» — вспомните «Баню» Маяковского) и тот атомный котел, что зарядом сверхъестественной энергии взбаламучивает южную беспечность здешних авторов и нашу курортную разомлелость. Но главное — он Виктор Борисович Шкловский, человек-легенда, второго такого на земле нет.

Было ли что-нибудь, чего он не знал? Сомневаюсь. В его удивительном мозгу каким-то непонятным образом действовала живая энциклопедия. Она пополнялась ежеминутно — из перекрестий, совмещений, эквилибристики самых, казалось бы, отдаленных ассоциаций. У него был великий дар догадки. Искра возникает от удара кремнем о железо,— Шкловский высекал истину, порою сталкивая (прибегнем к гиперболе) мочалку с Эверестом. Черт его знает, как он ухитрялся это делать, но получалось ослепительно.

Виктор Борисович не просто принимал к сведению сиюминутный факт, не просто читал сегодняшний или исторический документ, — он яростно как бы впитывал их, и все мгновенно перемалывалось жадными жерновами его мысли. В литературе для него не существовало ничего бесспорного — ни догм, ни авторитетов, ни собственных умозаключений. Последние он всю жизнь с удовольствием сам же опровергал, дабы утвердить иное, не менее категорическое суждение. Его творческая биография — сумасшедшая кардиограмма по-бойцовски здорового сердца. Его книги — головоломки из отточенных формулировок. Шкловского всегда читали, но далеко не всегда понимали и принимали. Он изведал опалу и славу. Статьи и рецензии о себе, если хотя бы чуял, что они ругательные, даже не проглядывал: мешают работать. Через год-два прочитывал скопом и не без ехидства. «В нем были блестки гения» — сказал кто-то после его смерти. Я думаю, что гениальным был одушевленный в нем парадокс: единство противоречий.

Но пора спуститься с литературоведческих вершин назад в долину, в город Дзауджикау, в 1951 год.

Итак, мы переводим стихи и прозу, Виктор Борисович редактирует... Однажды он взбунтовался: сам, слава богу, писатель, тоже может переводить, не только ставить галочки на полях наших страниц. Я пытался его отговорить — мол, мы-то поднаторели в деле переложения чужих голосов, а он, при всем старании, иначе, нежели В.Б. Шкловский, разговаривать вообще не может. Тем более, что пером не пишет, почти всю жизнь только диктует.

В.Б. Шкловский оскалил зубы — у него была такая специальная улыбочка, означавшая: согласен, но остаюсь при своем — и спорить не стал.

Через несколько дней, едва ли не на рассвете, меня разбудил стук в дверь. Виктор Борисович вошел словно во фраке, хоть были на нем лишь трусы и майка.

—        Вот! — ликующе сказал он, вручая с десяток машинописных листков.— Я перевел рассказ Татари Епхиева! Симочка сказала, что от меня тут — ни единого слова (о Симочке, Серафиме Густавовне, речь впереди). Читайте немедленно!

«Перевод» начинался так: «На горе росло дерево, зеленое изо всех сил». Это мне на всю жизнь запомнилось. А тогда я молча вернул рукопись.

  Почему вы не читаете?

  Мне и без того ясно. Такую фразу мог написать лишь один-единственный человек. Его зовут Виктор Борисович Шкловский.

Господи, как он по-детски огорчился! Ничего не сказал и понуро вышел из номера. По-моему, это была первая и последняя его попытка в жанре художественного перевода.

Кто-то уверил Виктора Борисовича, будто у него внешность японского борца. Ему понравилось, он не упускал случая хитро намекнуть на нечто общее и в характерах... Не могу судить, японских борцов даже в кино не видывал, но разница для меня отчетлива: они — у подножия Фудзи, а Шкловский сам был вулканом.

Рискнем забежать лет на пять вперед. Однажды слушатели Высших литературных курсов спросили, по душе ли ему проект (тогда еще проект!) памятника Маяковскому. Виктор Борисович не ответил впрямую, он только сказал как бы про себя:

—        Володя никогда не был боксером...

Забавно, что в домашней, хотя бы в гостиничной, обстановке Шкловский превращался в мирного, заботливого — одним словом, уютного супруга своей Серафимы Густавовны, женщины очаровательной и сумбурной. Любил самолично мыть полы — я был потрясен, увидя Шкловского с тряпкой и шваброй. Симочка отнюдь не избегала рюмки — Виктор Борисович был трезвенником. Шумствовал при застолье не хуже других, но вдруг неприметно исчезал...

  Батюшки, мы все выпили и съели! — восклицала Серафима Густавовна.— Сейчас я вымою посуду, будем пить чай.

  Симочка, я уже вымыл,— откликался Виктор Борисович с полотенцем через плечо.

Я все-таки хочу рассказать подробнее о Серафиме Густавовне. Без нее Шкловский не прожил бы так долго и благотворно. Она была вроде живого посоха, на который он опирался, особенно в последние годы. Можно убедиться в этом зримо, хоть и не буквально, если с придирчивым вниманием посмотреть документальные фильмы, где участвовал Виктор Борисович. Мне кажется, ее смерть оказалась тем ударом, который Шкловский уже не смог вынести.

Трем сестрам Суок, юным звездам над фейерверком Одессы времен Бабеля, видавшим у своих колен склоненные шевелюры многих молодых дарований, судьба нагадала долгие хлопоты, бубновые и пиковые дороги, казенный дом и лишь под конец выложила «чем сердце успокоится».

Одна из сестер стала женой Юрия Карловича Олеши; он был человеком сложным и завихренным, остро талантливым и редкостно непрактичным. Вспомните, как оканчивается его сказка «Три толстяка»: «Прости меня, Суок,— что значит: «Вся жизнь...» Вторая вышла за Эдуарда Георгиевича Багрицкого, рано потеряла мужа; известие о гибели на фронте единственного сына Всеволода, поэта и сорванца, уже навеки оставшегося мальчишкой, пришло к ней в дальний Казахстан, где она очутилась еще до войны не по своей воле. Третьей сестрой была Серафима Густавовна.

В 20-е годы ее мужем стал Владимир Нарбут, ныне забытый поэт, личность своеобразно талантливая и странная. Инвалид гражданской войны, хромой, одна рука в неснимаемой перчатке. Деятельный директор и главный редактор многих издательств и журналов, он вдруг и надолго становился одиноким рыцарем, соблюдающим обет молчания. Дата его смерти — ноябрь 44-го, но для друзей и читателей он был заживо похоронен много раньше...

Жизнь Серафимы Густавовны пошла наперекосяк. Подробностей не знаю и не хочу знать. Для меня она с первой встречи и до конца — жена Виктора Борисовича Шкловского. Жили они поначалу трудновато, потом — попросту счастливо. Этому не смог помешать один даровитый, но ущербный в смысле совести писатель, оболгавший ее (как, впрочем, и Нарбута, и других реальных, выведенных под прозрачными псевдонимами персонажей) в нашумевшем романе-эссе.

Под нравственным рентгеном Виктор Борисович выглядел бы неколебимо цельным, Серафима Густавовна — по крайней мере, в первые годы их совместной жизни — со шрамами крутых изломов. Не потому ли тогда, в Дзауджикау, он сказал мне совершенно серьезно: «В нашей семье Дездемона — это я».

Да... Однако Дездемона бы не стала швырять в окно чужие галоши. А Шкловский это сделал, когда один из местных литераторов явился, как говорится, «капать» на своих собратьев. Сначала был вышвырнут сам литератор — обычным способом, интеллигентно: в дверь и за шиворот,— а вслед за ним, уже в окно, полетели забытые им второпях предметы... Надо же мне было именно в это время идти вдоль гостиницы к подъезду! Вслед за галошами на мою голову шмякнулась опекаемая семейством Шкловских здоровущая кошка. Виктор Борисович потом научно объяснил: у нее тоже не выдержали нервы...

Он вообще любил кошек, загадочных существ из семейства хищных млекопитающих. Утверждал, что общение с ними помогло ему лучше понять Киплинга и Хемингуэя. И как-то похвастался: его московская то ли Мурка, то ли Дымка умеет стучать по клавишам пишущей машинки. Конечно же, я не удержался:

— Догадываюсь, Виктор Борисович,— сказал я.— Недавно была статья за вашей подписью, и теперь мне понятно...

Он оборвал меня взглядом, от которого впору бы вздрогнуть. Но тут же оскалил зубы, выдал привычную улыбочку — на этот раз для перевода не требовался подстрочник: она означала — ну, Соболь, погоди!

Два дня Виктор Борисович был воркующе ласковым. А на третий торжественно вручил подарок.

Представьте себе гипсовую, величиной с чемодан, базарную кошку-копилку! Народный умелец раскрасил ее кругами и полосами во все цвета на фоне едко-фиолетового колера. По замыслу и очертаниям это была, несомненно, кошка, но могла бы сойти и за двоюродную сестру бульдога. Короче говоря, передо мной стояла фиолетовая шизофрения. Едва Шкловский уйдет, я расколочу ее вдребезги!

Увы, я недооценил Виктора Борисовича. Он придумал месть куда более замысловатую, чем мне это сперва показалось.

Весь бок базарного чудища пересекала надпись. Каллиграфическим почерком гравера — золотом по фиолетовому — были выведены строчки: «Дорогому... на добрую и долгую память от Виктора Борисовича Шкловского».

—        Вы не посмеете уничтожить эту тварь,— вкрадчиво и уверенно сказал он.— К тому же мы с вами без денег, я убеждал Вадика Шефнера продать фамильную драгоценность — золотые часы (они мне не нравятся!), а на копилку и надпись пришлось взять взаймы у Лидина. Вот щель для мелочи от будущих гонораров. Можете не говорить, что рады моему подарку — я сам это вижу.

Фиолетовая кошка простояла у меня на шкафу много лет, и я был всерьез огорчен, когда ее нечаянно раскокал мой сын...

У писателя В. Конецкого, грустно иронического умницы, есть в записках любопытная сценка — привожу не буквально, а по памяти: Ялта, Дом творчества, и старенький Шкловский бормочет про себя: «Я всю жизнь хотел одного — чтоб меня не понимали...» Милый, узнаваемый Виктор Борисович,— он до конца оставался самим собой: облака изменчивы, небо неизменно!

Попробую не то чтоб расшифровать, а чуть прояснить, что ли, его, казалось бы, загадочную реплику. На этот раз будет уже не Осетия, а Остоженка, какой-то из Обыденских переулков, коммунальная квартира, снимаемая Шкловским комната с дощатым обшарпанным полом... Виктор Борисович готовит к печати свою, впоследствии знаменитую, а тогда еще скрипящую по инстанциям книгу «Художественная проза. Размышления и разборы».

Нынче он откровенно обрадован: пришла рецензия академика Виноградова. Но главное не в том, что академик похвалил рукопись.

— Как он все про меня понял! — ликует Шкловский.— До чего точно меня знает! Еще бы: мой соратник по ОПОЯЗу. Но ведь сколько времени прошло!

И тут же красным карандашом подчеркивает восхитившие его строчки. Академик пишет о нем: «Не всегда любит затруднять себя излишними доказательствами...»

Как при таком взрывном характере Виктор Борисович прожил почти до ста лет? Может быть, секрет — в системе отдыха. Два-три раза в день, порой в разгаре спора или застолья, он вдруг отключался: ложился на диван или кровать и мгновенно засыпал. Минут через пятнадцать поднимал голову — и перед вами возникал отлично выспавшийся, вроде бы даже сделавший зарядку, неугомонный, готовый к любому немедленному действию Шкловский. Это было похоже на трюк иллюзиониста: щелк — исчез человек, щелк — снова появился. Все происходило настолько неприметно, что его отсутствия, скажем, за столом, иногда попросту не замечали.

У меня есть фотография: горная дорога, несколько человек — среди них Симочка — и преспокойно спящий тут же на обочине Виктор Борисович. Вместо подушки — берет, под щекой, как бывает в детстве, ладошка... Это когда мы ехали по Алагирскому ущелью в Верхний Цей и неожиданно забастовала машина. Где-то среди вершин скорее угадывалось, чем виделось, какое-то селение. Оно прилепилось на дальней кромке неба. «Вот Нижний Цей»,— сказали наши спутники. Мы ахнули — где же тогда Верхний? Что поделаешь — пришлось идти пешком, так или иначе к ночи нужно добраться. Шкловский шагал, будто и не в гору, но на коротком привале потихоньку отошел в сторону... Тут-то я его и сфотографировал. А он, едва проснулся, вскочил и прикрикнул на нас: нечего рассиживаться!

В ту пору он был лет на десять моложе, чем я сегодня. Значит — на ближних подступах к шестидесяти. Это много.

Мне иногда кажется, что он и сейчас просто прилег где-то на дальнем пути, на горной дороге,— берет под головой, щека на ладошке...

 

Вареничка

 

 

Она была ошеломляюще красива! Посылая из армии стихи, получая на них доброжелательные отклики за подписью «Литконсультант «Комсомольской правды» Вероника Тушнова», я и предположить не мог, что однажды увижу ее — и ахну от восторга.

Смею теперь сказать, за давностью лет, что на Первом Всесоюзном совещании молодых писателей (который раз его вспоминаю!) мы чуть ли не поголовно были в нее влюблены. «Зверя ценного, пушного, покорила В. Тушнова» — вроде бы пошутил я; при всем юморе тут была крупнейшая доля правды. Может быть, я еще скажу об этом чуть позже. Если смогу.

А нас она воспринимала, в общем-то, на равных. Дело в том, что Вероника была удивительным другом. Не то чтоб «свой парень» — ни в коем случае, для этого она была слишком женщиной,— а какой-то надежнейший человек. Бывшая фронтовая медсестричка; вспомним полузабытый термин: сестра милосердия. Иногда, снисходя к нам или к вам, она могла произнести добрую неправду, но категорически не была способна на ложь. Конечно, она знала себе цену не только как поэту, но за много лет дружбы, от первой встречи до последней — уже навсегда — разлуки, я ни разу не ощутил в ее манере держаться не только превосходства, но и просто неделикатности.

Уход ее словно опрокинул меня. Год назад не стало Михаила Аркадьевича Светлова. Позже, не ведая грядущих потрясений, я написал: «Это главные потери в моей жизни». Теперь я знаю, что второстепенных потерь не бывает.

Надо ли сейчас уточнять, каким она была поэтом? В Красном Чикое, глухом райцентре Читинской области, у директора школы я увидел специальную полку с ее книгами и над ней портрет Вероники; мне сказали — «Это наша любовь». В городе Ханты-Мансийске ко мне подошли две женщины: «Правда ли, что вы знали Веронику Тушнову? Расскажите о ней!» В Казанском литмузее существует ее мемориальная комната (Вероника родилась и провела юность в Казани). На московские вечера, посвященные ей, бросив все дела и заботы, спешит народная артистка Элина Быстрицкая, внешне похожая на Веронику, талантливо читающая ее стихи...

В чем же суть того, что она стала (без особых — точнее, почти без всяких восхвалений критики) так любима и читаема?

Вероника почти все свои стихи, за немногими исключениями, написала «про это». По книжной терминологии — «любовная лирика». Если бы там речь шла о всяческих треволнениях двух любовников, вряд ли ее поэзия выдержала бы испытание временем. Нет, речь шла о том, что такое счастье. Давай все на двоих! Беда так беда, непогода так непогода, ликование так ликование! Но уж будь добр делиться, как в таежном походе: чтоб никаких преимуществ ни мне, ни тебе. Впрочем, я-то, в крайнем случае, утаю последний свой сухарь, чтоб ты, ослабев, имел чем подкрепить силы. Последнее никогда не говорилось открыто, в лоб,— Вероника была более чем деликатна, но она всегда подозревала в себе больший запас мужества, чем у ее лирического героя.

Так оно и было.

Поймите меня правильно: я говорю не о житейских ситуациях, а о позиции поэта.

Подружка моя по фронтовой судьбе Юлия Друнина однажды сказала в стихах о Веронике: «...была красивой — не была счастливой». Не так! Вернее, не совсем так. Вероника умела быть счастливой, даже если все обстоятельства сопротивлялись этому. Последняя ее прижизненная книга называется «Сто часов счастья». Неужели это мало?

Память ~ штука коварная: она подсовывает легкомысленные воспоминания. Однажды утром я пришел к Веронике — давно дело было, прошу извинить! — не проспавшись после тяжкого вечернего шумства. Заговорили о нашем общем товарище, женившемся отнюдь не по любви: приданым была квартира и должностной тесть. «Вот кто, когда опомнится, почувствует истинное похмелье!» — злорадно заявил я.

Вероника возразила:

— Это у соболей бывает похмелье. У барсуков его никогда не бывает.

Несколько, лет мы прожили в одной квартире с Марком Максимовым. По его сценарию пошел фильм, у меня поставили пьесу. Мы затеяли игру: каждый подкнопливал к стене свою афишу, полузакрыв афишу другого. Мы даже не разглядели нечто общее в названиях фильма и пьесы.

Вероника, зайдя в гости, сразу приметила.

— Живут два друга,— сказала она.— Один — «Лично известен». Другой — «Неизвестный».

А вот — кроме шуток.

На приемном заседании бюро секции поэтов Вероника «зарубила» одного стихотворца, работавшего в издательстве и с палаческой лихостью гробящего своих товарищей по поколению. «Вот его моральный облик!» — подытожила она. «Вы, вероятно, не разбираетесь в том, что означает понятие «моральный облик»,— поправил ее председательствующий. И тут Вероника взъярилась:

 «Нет, в этом — моральный облик поэта, а не в случайном загуле или поводе для анонимки!»

Я хочу рассказать вам один эпизод. Может, рискованно и рановато его рассказывать, но главных героев нет уже в живых, и я тоже не бессмертен.

Вероника умирала — и почти знала об этом. Лечащий ее профессор сказал: «Я тебя выцарапаю!» Не знаю, верила ли она в это полностью, но капля надежды оставалась.

Я, придя к ней в палату, пытался ее развеселить. Она взмолилась: не надо! Ей давали злые антибиотики, стягивающие губы, ей было больно улыбаться.

Выглядела она предельно худо. Неузнаваемо.

А потом пришел — Он! Вероника скомандовала нам отвернуться к стене, пока она оденется. Вскоре тихонько окликнула: «Мальчики...»

Я обернулся — и обомлел. Перед нами стояла — красавица! Не побоюсь этого слова, ибо сказано точно. Улыбающаяся, с пылающими щеками, никаких хворей вовеки не знавшая молодая красавица.

Как она хохотала, как была оживлена, как вдруг все вернулось на двадцать лет назад! И тут я с особой силой ощутил, что все, написанное ею, — правда. Абсолютная и неопровержимая правда. Это не выдумка поэта, а то, что обеспечено золотым — и горьким — запасом жизни. Наверное, именно это называется поэзией, а не наши порой упражнения в сопряжении худо-бедно организованных и зарифмованных строк.

Мы, давние ее друзья, иногда звали Веронику Тушнову не знаю кем придуманным ласкательно-кондитерским прозвищем: «Вареничка». Она была очень славным человеком — она на него, с просверком смешинки в темно-карих, почти черных глазах, охотно отзывалась...

 

«...Ни заката, ни рассвета, только темная вода; туда письма не доходят, телеграммы никогда...» По молодой дурости эта частушка показалась нам смешной. Осень, Волга, последний в сезоне пароход, все каюты, кроме наших, пусты... В ресторане официант, похожий на канарейку, выпорхнув из скуки, чирикает над нами, и со всех столов обступают нас остроконечные сугробики салфеток...

На нижней палубе гремит гармошка, колготятся сменяющие друг друга чуть не на каждой пристани рыбаки, служивый народ, колхозники, речные бичи... Я провожаю тебя к родственникам в Казань. Ты погостишь там недолго, но это прощальная поездка: мы с тобой поняли, что надо расстаться. Вместе нам нельзя, мы слишком похожи...

Со временем я пойму, что мы были слишком разными.

Волга течет еще в своих исконных берегах, на ней ни морей, ни водохранилищ, кроме Рыбинского. Цепочка островков прошла по левому борту, на одном бакенщик пасет корову. Я говорю: «гнедая корова бакенщика». Ты — помолчав, полушепотом: «Азорские острова...» Медленно, давно проплыл этот пароход, старинный, где в первых классах ковровые дорожки и панели красного дерева...

О чем бы написал я тебе сейчас в твое запределье, куда «телеграммы никогда»? Ты была права насчет Азорских островов — вот и жизнь прошла... Я стал стар. А ты осталась молодой и все эти годы помогаешь мне жить. Если б не это, я на каком-нибудь из крутых поворотов, может, и сдался бы. Или шагнул бы не так, но ты успевала положить мне на плечо свою руку.

Когда мне бывает очень уж тошно — подводит здоровьишко, вроде бы надежные товарищи, обстоятельства, недруги,— меня спасает необходимость дожить хотя бы до выхода этой книги. Потому что ты дала ей начало. Первым был написан вот этот мой рассказ о тебе. И тогда ты как бы спросила: а где же дороги? Где друзья, где стихи, без которых нас не было бы? Так возникла книга. Я заранее знал: закончу ее тем, с чего на самом деле начал.

Науку расставанья с тобой я изучил досконально. На Казанском дебаркадере. На Ваганьковском кладбище. Вот сейчас на этой странице. Но любовь, жизнь, строка, книга — сами по себе — опровержение разлуки.


 

[1] Твардовский А. Василий Теркин.

[2] Крупская Н. К. Что нравилось Ильичу из художественной литературы.— В сб.: «О Ленине». М., Гослитиздат, 1956, с. 116.

[3]Андрей Михайлович Соболь (1888—1926), мой отец, был одним из заметных советских прозаиков 20-х годов, секретарем тогдашнего Всероссийского союза писателей. Кстати, у меня сохранилась копия подписанного им членского билета № 81 на имя Сергея Есенина.

Hosted by uCoz